«Разговор в вагоне». А. Зорич

В Киеве в мое купе сел известный писатель, новеллами которого, всегда окутанными тонкой дымкой юношеской романтики, так увлекается наша молодежь.

Теоретики литературы, фрондируя и щеголяя парадоксами, любят утверждать, что способность писать есть, в сущности, лишь уменье правильно расставлять обиходные слова.

Они смешивают грамотность с талантом и не отличают настоящего чувства от его литературных фальсификаций.

В представлении читателя, перед которым всегда встает так или иначе между строк произведения лицо автора, — это был «искренний и чуткий художник и тонкий знаток человеческой души».

Его провожала какая-то девушка, видимо посторонняя — они познакомились только на вокзале; здороваясь, он элегантно приподнял шляпу и стянул лайковую перчатку с большого пальца правой руки.

Она была в плохоньком, перелицованном старомодном бурнусике, какие косили идейные курсистки лет двадцать тому назад, мерзла, и все время согревала дыханием иззябшие, красные руки.

На худеньком, изможденном и некрасивом ее лице застыло выражение испуганного недоумения. Глядя на него снизу вверх широко раскрытыми, умоляющими г азами, она говорила робко и торопливо:

— Я перечитала все ваши рассказы, многие знаю наизусть, и вот решила обратиться к вам. Ах, как вы хорошо пишете! Какое счастье возбуждать столько мыслей, столько хороших чувств в людях. Извините, если я побеспокоила вас.

— Пожалуйста, пожалуйста! — сказал он бесстрастно и равнодушно, как говорят доктора на приеме. — Прошу вас.

— Я бы не рискнула сделать это, если бы не такие исключительные обстоятельства. Но я погибаю, я чувствую, как обрывается земля под ногами. Ах, какое ужасное ощущение! Так жить больше невозможно. Я потому обратилась к вам, что, мне кажется, вы поймете меня с полуслова. Помните вашу Наташу из «Посторонних людей», — как она металась, ища поддержки, и никто не протянул ей руки, и она всюду натыкалась на глухую стену равнодушия, недоверия, эгоизма. Так и я сейчас. Вы последний человек, к которому я обращаюсь. Поверьте, это не слова.

Он слушал рассеяно, поминутно вынимал часы, оглядываясь и разыскивая кого-то глазами в толпе.

— Виноват! — сказал он вдруг, не дослушав. — Носильщик! Сорок седьмой? Я тут!

Носильщик подал ему сверток с бутербродами из буфета. Он развернул бумагу и понюхал ветчину.

— Я просил с паюсной икрой, а не с кетовой, — недовольно сказал он. — И ветчина жирная. Милый мой, надо быть внимательнее. Ну, получите и идите. Я вас слушаю, товарищ!

Оборванная на полуслове, она как-то беспомощно умолкла и стояла, опустив глаза и неловко теребя замерзшими пальцами край бурнусика.

— Не буду вас задерживать больше, — наконец сказала она тихим, упавшим голосом. — Простите! Все равно, уже второй звонок. Я не знала, смогу ли поговорить с вами, и приготовила вам письмо. Тут и адрес, и фамилия и все подробности. Так что, если вы захотите...

— Обязательно, обязательно! — торопливо и облегченно сказал он, довольный, видимо, что кончился этот неприятный разговор. — Все, что могу! Обещаю вам! И не надо отчаиваться, товарищ! Ведь все течет, все меняется, и у вас так много еще впереди! Ну, отправляемся. Давайте руку.

Она подала руку, повернулась и пошла, не оборачиваясь, по перрону, опустив голову и горбясь на ходу.

***

Известный писатель вошел в купе, снял пальто, развернул буфетный сверток и еще раз понюхал бутерброды.

— Не пахнет, посмотрите? Чёрт бы их побрал, эти наши вокзальные харчи! Попробовал бы буфетчик завернуть что-нибудь в такую бумагу на европейском вокзале! Аренды лишили бы, прогнали бы в двадцать четыре часа! А у нас все сходит, хоть в капустные листья оборачивай! Удивительно, право, какое невнимание к человеку, пренебрежение к его удобствам, покою, привычкам, потребностям!

Что это — результат неаккуратности, или национальная черта? Россиянин, исполняющий свою служебную обязанность, обязательно имеет такой вид, будто он оказывает величайшее одолжение людям, которые к нему обращаются.

«Кассир неизвестно почему рычит из своей будки как гиена; он не желает давать сдачи, не берет помятых денег, отказывается выдать нижнее место и, в заключение, швыряет билет так, что он упадет на пол и очередь — русская очередь! — отдавит вам все пальцы на руках, прежде чем вы его поднимете».

«Или вот. Закусывал я на этом же гнусном вокзале. Подали прибор — ну прямо, знаете ли, смотреть противно! Ложка жирная, нож без черенка, тарелка не мыта со времени падения самодержавия».

«Лопай, что дают! Ведь по этой формуле, если присмотреться внимательно, строится вся наша жизнь».

«Нам внушают это с пеленок. Мы сталкиваемся с этим буквально на каждом шагу, начиная с кооператива, где обывателю суют какие-нибудь гигантские калоши на три номера больше тех, которые ему требуются, так что нужно заложить по фунту бумаги в каждый носок, прежде чем их одеть, — и кончая литературой, скажем, где вам настойчиво предлагают ничевоков вместо Генриха Гейне.

Он спросил чаю, отхлебнул, закурил и продолжал, сев, видимо, на привычного конька и воодушевляясь:

— Мы никогда не умели и за эти годы тоже не научились уважать, ценить и беречь людей, — вот в чем дело. — Конечно, когда говоришь о калошах и тухлой ветчине, это всегда кажется ничтожной мелочью в перспективе того колоссального процесса, который происходит в нашей стране и которого мы все являемся участниками. Проанализируйте эту ничтожную деталь, разложите ее на основные элементы, докопайтесь до корней явлений — и многое станет вдруг ясно вам.

«Да загляните в любую общественную область. Возьмите селькоров, например, выдвиженцев, изобретателей, вузы — что угодно.

Ведь общеизвестно, что в подавляющем большинстве случаев убийства селькоров являются следствием того, что им вовремя не оказывается нужная помощь».

«Вспомните о выдвиженцах: как очень часто, выдвинув их в аппарат и считая этим свою обязанность выполненной, о них моментально забывают, и как они бьются потом в бюрократических лабиринтах, лишенные вся кого товарищеского участия и одобрения, так им необходимых».

«Вспомните, сколько говорится у нас о новых студентах, о том, что необходимо скрасить их жизнь и поставить их в условия, в которых они могли бы продуктивно работать. А вчера только я прочел в газете, что комиссия, обследовавшая вузовские общежития в одном крупнейшем университетском центре, установила, что в семи случаях из десяти там нет уборных».

«Думаете, средств не хватает? Нет, деньги были отпущены, но во-время их не взяли почему-то, а потом вышла путаница с ассигновками, суммы куда-то списали, где-то перебронировали, — и в общем юноши принуждены бегать под кусты. У нас это принято называть головотяпством. Но что такое головотяпство, как не показатель величайшего пренебрежения к людям, от него страдающим!»

***

Поезд бежал по узкой дорожке насыпи меж убранных, осенних, грустных полей. Кое-где желтели одинокие скирды несвезенного хлеба; высоко в небе стайкой летели птицы на юг.

— Вы видели, меня провожала девушка. Вот на столике лежит ее письмо; это настоящий вопль измученного, униженного, оскорбленного человеческого существа. Я не читал его, но чувствую, что оно написано слезами, а не чернилами.

«Относясь с уважением к человеческому созданию, я снимаю шляпу перед этим бумажным клочком!»

«Какая обычная, и какая трогательная вместе с тем, история! Она была учительница».

«Знаете этот тип преподобных людей, которые горят и сгорают на работе, вкладывая всю душу, всю энергию, все способности в дело, которому служат и которое считают своим жизненным призванием. Она работала семь лет, и бог весть чего только не вынесла, чего только не испытала в эти годы — и холод, и голод, и нищенство, и тьму унижений».

«Был период, когда, не получая жалованья, она с сумой ходила побираться по деревне, и на нее спускали собак; было время, когда школу топили кизяками и мхом вместо дров, и она коченела в своей комнатушке, оборванная, еле прикрытая старым тряпьем; один период не было ни мела, ни тетрадей, ни грифелей, и она писала на доске пальцем, вымазанным в краске».

«Словом, вы помните, в каком положении были несколько лет тому назад наши деревенские школы, и представляете себе, какой силой воли и энтузиазмом надо было обладать, какой любовью к своему делу надо было гореть, чтобы не бежать оттуда на сносную советскую службу в город».

«И она не бежала, осталась, все перетерпела, все перестрадала, все вынесла».

«У ней начался туберкулез и открылось было кровохарканье; но самое тяжелое время прошло, и она надеялась окрепнуть, встать на ноги и работать дальше».

«А полтора года тому назад какой-то примазавшийся прохвост, не то бывший дьячок, не то урядник, донес на нее, что она проститутка и развращает детей».

«Много ли надо у нас, чтобы бросить камень и обесчестить человека! Ее уволили, и вот начинается восхождение на Голгофу, нелепые и мучительные мытарства по инстанциям.

Она измучилась и почти впала в прострацию.

Этот человек гибнул на глазах у всех. А ведь это хороший, нужный нам человек и отличный работник, драгоценная частица золотого запаса живых творческих сил страны».

«Ведь если эта девушка повесится завтра на крючке в ванной, —что будут значить по сравнению с этим тысячи статей о новом быте?»

«Что значат статьи всего мира по сравнению с этой вот бумажкой, которая лежит на столе и перед которой я почтительно склоняю голову? Работа писателя — очень трудная работа; он должен ставить вехи на новых путях».

«И когда ко мне приходят и спрашивают, как надо жить, я отвечаю, — в твердой уверенности, что говорю о самом главном и проникаю в самую сокровенную глубину вечной проблемы: —любите человека, учитесь быть чутким и внимательным к нему, уважайте, берегите его!»

Он вынул шелковый платок из кармана пиджака и вытер проступивший на лице пот.

Видимо, он был взволнован.

Мы подъехали к Нежину. На перроне у водокачки толпой стояли бабы, разложив на рядах всяческую снедь.

— Кажется, огурцы есть! — оживленно сказал известный писатель, взглянув в окно. — Знаменитые нежинские огурцы! В свое время они не уступали корнишонам.

Он открыл окно и крикнул бабу с огурцами.

Она подошла, выбрала из пахучего рассола пять штук и сказала, шмыгая носом:

— Гумаги давайте. Гумаги теперь, сам знаешь, не докупиться.

Ударил второй звонок.

Известный писатель торопливо пошарил в карманах, оглядел купе и, не найдя ни газет, ни блокнота, взял и протянул ей письмо, лежавшее на столе, — письмо с адресом, по которому можно было найти эту девушку, письмо, которого он не успел еще прочесть, но перед которым почтительно склонял голову, ибо оно было написано слезами подлинного человеческого страдания.

Баба взяла письмо и завернула в него мокрые огурцы; чернила пятнами расползлись на листке, стерев отдельные слова.

Когда мы тронулись, прошел проводник, дал блюдце для огурцов и, вместе с окурками, забрал и выкинул грязную бумажку в ящик для сора. Известный писатель с увлечением жевал огурец и не заметил этого.

***

А. Зорич. Художник: Борис Ефимов. Публикуется по журналу «30 дней», № 3 за 1930 год.

 

Из собрания МИРА коллекция