«Заявление мастера Мартынова». Виктор Дмитриев, Ян Новак
«Я, Николай Степанович Мартынов, обращаю свое заявление в завком по следующему делу. Работаю я, как то известно, на кожзаводе еще со времени, как был он в принадлежности братьями Курочко. И на работе без всякого перерыва с 1890 года. То-есть ни мало, ни много, вскорости сорок лет. А отдан был на завод двенадцатого года от роду.
Моя работа известная. У людей на виду.
И за все время имел прогулы редкие. Хоть греха не таю. Подвержен. Каковую, однако, соблюдаю, не позволяю себе долгосрочного и просто вредного для производства пьяного дела. А до последнего если коснуться, то нет прогулов. И в праздничные дни неестество-борствую и довожу до минимального предела.
Моя жизнь есть справедливо на благо трудящим. И так же выработка, каковая не позволяет вызвать нарекание.
Но сын мой Павел не понимает уважения. Хоть, прямо говорю, в дому Павел не дает огорчения, а даже радость. Как он есть другой нормы. Человек, не пьющий, как то было в моей первой части жизни, каковая происходила в его возрасте. И я тогда, будучи в его годы, жил худше. И по теперешнему смыслу — позорно. Надо иметь внимание к тому, что время ело наше сердце, как какой-либо паук. К тому времени надо иметь проклятие. И понимание.
Но говорю еще. В дому Павел тих. Плохого слова не говорит. Но я имею наихудшую обиду и для того обращаюсь к вам, как вы мои товарищи.
Но как всем известно, что сын Павел вызвал на соревнование. Я о том веду речь. Как я то понимаю. И за что меня вызвали? Не есть ли то обида? Сорок лет стою на коже. И уж теперь забыли, как было раньше. А раньше проходящие нос зажимали, проходя мимо завода. Такая в воздухе имелась вонь.
До гнуса. Почище золоторотцев.
Уж когда войдешь, то как в яму, и шибает.
Бьет до беспамятства. И двенадцать часов в эксплоататорский карман братьев Курочко (которых погнали мешалкой). Нынче же время иное. Завод по слову техники. Каковой я всегда подвержен.
Но сын Павел, тогда не родившись, а имея два года рабочего стажа, не постыдился меня вызывать. Что, как я понимаю, подтянуть.
А мне это обида. Чтоб тягаться с молокососом...»
На этом заявление Миколая Степановича не оканчивалось, оттого что писал он с трудом, а каждое слово вызывало воспоминание.
***
Три дня тому назад Мартынова вызвал на соревнование сын. Павел сказал об этом отцу сам. Николай Степанович молча оборотился тогда, как будто искал кого-либо за спиной, и молча пошел прочь.
На улице еще пуще, еще злее проникала его обида. Он думал, что поговорит дома с Павлом по душам, и это слегка облегчало его.
Дома, дождавшись Павла (тот приходил поздно), Николай Степанович стал напротив него и очень строго сказал:
— Павел!
Он обождал недолго и повторил:
— Павел! Будем говорить. Ты моей жизни не знаешь? Так?
— Отчего же, — сказал Павел.
— А оттого, — отвечал Николай Степанович, — что ты есть парень, а я мастер. Сорок лет на деле!
Николай Степанович раздражался. Оказывалось, нужно ругать сына всячески. «Стоп машина!» — сказал он себе.
Павел, видимо, ожидал, что скажет отец дальше. Он стоял, расставив ноги, точно ему нужно было упереться ногами в пол покрепче.
— Я, брат, знаю, — настойчиво сказал Николай Степанович, — я эту механику наизусть. Старый воробей!
— Ну, воробей, — согласился Павел и улыбнулся.
— А смехи здесь ни к чему. К чему же здесь смехи. Ты скажи мне, чего я тебе дался.
— Садись, отец, я объясню, — сказал Павел, — я расскажу тебе все до точки.
— А на что мне твоя точка! — закричал Николай Степанович и отошел от сына, держа руку на левой стороне груди. «Стоп машина», — сказал себе Николай Степанович, унимая и свою злость и неровное биение сердца.
На том разговор и кончился. Николай Степанович перестал говорить с сыном вовсе.
Два вечера сряду он писал заявление.
Он писал недолго, а больше сидел, припоминая многие случаи, что составили в конце концов всю его жизнь. И почему-то ему вспоминались лишь грустные случаи, — всякие обиды и огорчения, — и вся его жизнь состояла как будто лишь из огорчений. Он уже почти позабывал о Павле, о том, как его обидел Павел своей выходкой.
Но ночью сон не шел. Ночь была пустынной. Слышно было, как свистит во сне Павел.
В комнате стоял сумрак, ночной влажный сумрак, и негромкий сонный свист Павла пробирался в тишину, ползал по ней из стороны в сторону.
«Сна вот нету», — обиженно думал Николай Степанович, и глаза его смыкались, свист затихал, сходил на нет. Николай Степанович Мартынов спал.
***
Hиколай Степанович отодвинул от себя заявление. Перед тем он вздыхал, бродил по комнате и негромко грозил Павлу.
Он понимал, что заявление надо писать скорее. Сегодня к нему подошел на заводском дворе секретарь завкома Гурари и сказал:
— Подрываешь, товарищ Мартынов!
Николай Степанович отошел от товарища Гурари опять-таки молча, потому что по своему характеру не мог никогда сразу ответить.
Ответ появлялся в голове, да и на языке, лишь после, когда собеседника и след простывал. И ответ этот был обстоятельным и толковым. И то, что, случись сейчас быть собеседнику подле, уж Николай Степанович рассказал бы все в точности, с подобающим красноречием, — еще более обижало Николая Степановича.
Единственным средством, которое облегчало Николая Степановича, был воображаемый время от времени разговор.
— Я, словом, товарищ Гурари, не одолжаюсь. Одно с полу, другое с потолка. Я вам, товарищ Гурари, категорически объясняю. Сорок лет на коже. А он парень. Ему усы растить.
— Ладно, — отвечал Гурари.
— Не ладьте: прилажено, — радуясь своей находчивости, говорил Мартынов. — Но вот вам мое заявление. Которое есть ответ. Которое прошу со вниманием обсуждать. К тому же мое семя — Павел. И то мне подлинная обида.
Николаю Степановичу в самом деле становилось обидно. Он сминался, увядал, клонил голову набок и покачивал склоненной головой.
«Побить я его по морде не могу».
Это Николай Степанович подумал сейчас.
Он сидел задумавшись. Он был стар, сед, мал ростом. Огорчительные мысли являлись одна за другой, не удручая его, а наоборот, утешая. И не однажды он подумывал о том, что не грех сейчас выпить половинку водки.
Но он вообще боялся показаться Павлу пьяным, а сейчас это было бы особенно безобразно и невозможно.
Николай Степанович вставал, ходил, садился, и все это в неприятном предчувствии какого-то скандала, который он не сможет и не захочет предотвратить. Чувства его становились подвижными и горячими. Все походило на готовность ринуться на Павла, ударить его или закричать.
Неожиданные представления волновали его в одиночестве, но они как бы текли, и их течение было даже приятным. Он мог быть сейчас победителем и поверженным — и в первом случае удовлетворение было бы от гордости и превосходства, а во втором — от сочувствия, от утешения, всегда сопутствующего человеческому страданию. И в представлениях он был то победителем судьбы и Павла, то поверженным. Но тягостной была неизвестность, «чорт его знает, как все обернется». Надо было ждать. И ожидание было самым ужасным, утомительным и даже злым.
***
— Здоров, отец! — сказал Павел, входя.
Николай Степанович сложил заявление надвое и ничего не ответил, но встал. «Я тебе скажу», — подумал он и протяну руку вперед.
— Ко мне ребята придут, — сказал Павел, — мы тебе не помешаем. У нас тут совещаньице...
— Я твоих ребят мешалкой, — со злобой сказал Николай Степанович, — я их отсюда прочь.
— Здесь, отец, половина площади моей, — тихо проговорил Павел. Волнение придало значительности его словам...
Николай Степанович оглядел все вокруг и совсем тихо, точно говорил он это себе, сказал:
— Мелом разгородить? Давай сюда мелу — поделим. Да?
— Ерунду порешь, отец.
— Ерунду?
— Да!
— Ну, — сказал Николай Степанович. И не вдруг, а исподволь, медля обтекло его бессилье. Ему трудно было пошевельнуться, свет бил в глаза, не хватало воздуха, он пошатывался, как человек только что слезший с карусельного коня. Волнение давило его изнутри, распирало его. И он способен был сейчас, отдышавшись, лишь негромко пожаловаться, не больше. Это мгновение (Николай Степанович стоял так мгновение) расширилось и разрядилось. Оно было нескончаемым и отдавало той приятностью, почти невыразимой и радужной, что облекает наши несчастья облегчающим светом и самой лучшей тишиной.
Николай Степанович стоял напротив сына своего Павла, и тот сказал ему:
— Не сердись, отец!
Он сразу не разобрал, что сказал ему сын, но по звуку его голоса понял, что сын вызывает его мириться.
— Ты садись, отец, — сказал Павел и взял его за руку.
— Я сам в силе, — ответил Николай Степанович.
— Кабы ты был враг, — сказал Павел, немного погодя (он смотрел отцу в глаза), — я бы с тобой не стал говорить. Нет! Я бы тебя опрокинул.
— Опрокидывали, — ответил Николай Степанович.
— Я б тебя опрокинул, — повторил Павел. — Такое бы дело получилось. Но ты не враг.
— Дуракам я враг, — тихо сказал Николай Степанович.
— Нам ты не враг. Ты, как бы сказать, отстал от жизни. Николай Степанович слушал сына невнимательно. Его беспокоила мысль: «Нужно ли слушать Павла, не оскорбительно ли?» Он заметил на столе письмо, и ему вдруг стало приятно. Вот Павел разговаривает — думает, что очень умный, а отец тля. Отстал от жизни. А вот оно, письмо — заявление. «Я тебе, друг, отвечу. Я тебе дам точку». Он все старался вставить в разговор свое слово. Но Павел не давал ему ни сказать ничего, ни даже передохнуть.
— Ты не приходишь, когда собираются все. От гордости, думаешь? От глупости. Ты старого представления...
— А ты старого видал? — поспешно перебил его Николай Степанович. — Много ты видал старого?
— Тебя вот вижу, — отвечал Павел. — Но дело не в том. Ты обиделся, что я тебя вызвал. И я спервоначалу даже не понял, отчего ты обиделся.
— Теперь понял?
— Теперь понял. И обида у тебя имеется....
— Обида мне могла быть, — слегка торжественно сказал Николай Степанович, — от ровни. Усы вырасти!
— Я бы мог с тобой бросить говорить...
Волнение уже преобладало в голосе Павла.
Краска выступила на его лице. — Я бы мог бросить говорить с тобой, — повторил он, — но, ты дослушай меня до конца.
Он замолк. Полминуты стояло меж ними молчание.
— Ты думаешь, — сказал Павел, — я спроста тебя вызвал? Если ты увильнешь, то это будет тебе позор. У нас бригады. Я в такой бригаде состою.
— Промеж себя, — перебил его Николай Степанович, — вы хоть головы порасшибайте.
— Постой. Но я тебя вызвал. Ты квалифицированный мастер. У тебя опыт. Ты работаешь как бы во-всю. То-есть я не скажу, что ты манкируешь, там шатай-валяй и прочее. Но надо работать пуще. Надо сказать — я не все вырабатываю.
— По норме я все вырабатываю, — сказал Николай Степанович. — Меня тем не подколешь...
— А надо работать больше. Сколько можешь и сколько не можешь...
— Темно!
— Светло. Мне как на ладони. Лучше лучших. Ты не на хозяина...
— Это музыка, — сказал Николай Степанович. Слово показалось ему очень подходящим.
Он даже обрадовался — такое это было ловкое слово... — Музыка. Это ты чужих верхушек нахватался.
— Музыка? — переспросил его Павел и рассердился. — Я тебя оттого и вызвал, что по-твоему — это музыка. Не понял? Ты помысли. Головой.
Он как бы подталкивал старика. Он говорил с горячностью, с какой говорит в нас молодость и страсть, освещенные ясностью.
Прекрасной ясностью, что делает наши поступки и мысли легчайшими.
Он взглянул на отца. Отец на него.
— Музыка, — сказал Николай Степанович. — Ты с мое поживи. Ты меня колешь. А я тебе докажу.
Ему даже хотелось сейчас подвинуть к себе заявление и, раскрыв, отодвинуть так, чтобы Павел невзначай прочел бы хоть начало.
«Старый воробей, — подумал Николай Степанович, — меня так не заведешь...»
— Мы поглядим, — сказал он сыну. — Ты думаешь, у меня речи нету. А у меня есть кое-что...
— Не знаю, есть у тебя что-либо, но дело остается делом. Я, отец, серьезно говорю.
— Да и я без смеха... — Николай Степанович услыхал стук в дверь и добавил: — Это твои. Пришли на совещание.
***
Вошло трое: Сема Андреев, Николай Дробышев, Миша Гольдин.
Сема Андреев ростом был меньше других, но был подвижней товарищей, нрава более общительного. Дробышев был молчалив, или, по крайней мере, казался молчаливым, и наконец Гольдин был необычайно черен, необычайно высок, и необычайно широки и густы были его брови.
Все трое были в возрасте Павлуши, то-есть переступали или только что переступили за двадцать лет.
Николай Степанович захотел пошутить с ними, сказать что-либо веселое. Он так и подумал: «Шутку им пошутить, что ли?»
Он потрогал заявление и свернул его наискось, как ребята свертывают из четвертушки бумаги голубя. — «Это, брат, прочтут, — подумал он с удовольствием, — и позовут Павлушу. И скажут: «Зачем, молодой товарищ, против отца возражаете? Вам до вашего отца надо доходить. Это, товарищ, практика». Да!
Вы промежду себя хоть головы расшибайте.
От вас пользы — вот! А от практических товарищей — вот. Вон сколько. Промежду себя сколько влезет...»
И, уж очень довольный и собой и своими мыслями, Николай Степанович расположился на стуле поудобнее и стал слушать, о чем говорят ребята.
— Дробышева надо взять, — говорил Гольдин, — и сказать надо ему. Ты какой парень, Дробышев? Для чего ты пошел в бригаду?
Для какой цели пошел в бригаду? Чтоб волынить, пошел в бригаду?
— Ты проверь, — сказал Дробышев.
— Я прямо ставлю вопрос, — упрямо отвечал ему Гольдин.
— Ставь, — сказал Дробышев. Голос его дрожал. Дрожь эту уловил Николай Степанович, — ему стало жалко Дробышева и немного смешно, что Гольдин говорит о Дробышеве как об отсутствующем.
«Ему, поди, стыдно, — подумал Николай Степанович, — просто ужас. И меня, поди, стыдно». Он захотел встать и уйти.
— Я дам объясненье, — сказал Дробышев.
— Объясненье мы послушаем, — весело сказал Андреев, — но я, ребята, заранее хочу рассказать...
— Расскажешь, — перебил его Павел, — в свое время. Дробышев встал со стула, прошелся по комнате молча и, засунув руку за пояс, решительно сказал:
— Я раз имел опоздание. Не отпираюсь.
— Ты бы отпирался, — сказал Андреев, — как раз!
Николай Степанович был ущемлен. Он победит, конечно, Павла. Вот оно, заявление.
Но предстоящая победа не веселила его, она даже перестала занимать его.
Ненадолго он погрузился в свои мысли, как в теплую воду, и зеленый воздух, как вода, заколебался вокруг.
— Здесь все ладно, — сказал Павел, — но нельзя допускать распущенности.
Гольдин привстал с места.
— И сказать надо ему, Дробышеву. Раз ты наш парень, хочешь итти в бригаду, да?
— Я уже говорил, — сказал Дробышев, — и еще хочу дать одно объяснение... Здесь моя вина налицо... Моя вина.
Николай Степанович вздрогнул, и, дрогнув, отпрянула от него дремота.
Николай Степанович готов был обороняться.
Все, что говорили ребята Дробышеву, обращалось против него. Вот Павел говорит: «Ты, Дробышев, должен помнить, что здесь один человек мало значения имеет, — здесь дело идет в масштабе...» Вот, наконец, Андреев рассказал, как в одной бригаде — он такую знает — все ребята бились, и нашелся такой Дробышев. Ну, в роде. Копия! И прогул произвел. Вот тебе ударник! Боевик! За что ребятам стыд? Ей-богу!
— Бога заткни, — сказал Павел, — но случай похожий...
«Чего же здесь похожего? — подумал Николай Степанович. Он защищался. — Я изложу. Промежду собой они могут. И кабы меня какой мастер вызвал, я б пошел. Кабы мастер...»
Это уже походило на оправдание.
Николай Степанович встал.
«Пойду я от них, — подумал он,— пускай разговаривают.— Он взглянул на Дробышева. — Ему, поди, стыдно постороннего. Ихние дела».
Причин, чтобы уйти, являлось много. Николай Степанович понимал, что он убегает — и просто боится остаться в комнате.
«Меня это дело не касается», — подумал он и повертел головой из стороны в сторону.
Он пошел к двери, торопясь, как будто вспомнил о каком-то неотложном деле. Он спешил покинуть эту комнату, хотя уже понимал, что это настоящее бегство.
***
В коридоре никого не было. Метрах в десяти одна от другой источали матовый свет белые, кубической формы лампы. Где-то, может быть, не в этом этаже, звучали, открываясь и закрываясь, двери, и звучанье это было унылым. Они захлопывались за людьми с темпераментом и нервическим: «У-ух!» — и поскрипывали едва-едва за гостями.
В коридоре пахло растительным маслом.
Когда Николай Степанович шел по коридору, он слышал за дверью бульканье лопающихся на сковородке пузырьков масла...
Он дошел до пролета и, облокотившись о перила, стал глядеть вниз и по сторонам. На стене, как раз напротив него, висела доска с объявлениями:
«Меняю комнату: 4 сажени, в старом доме...» «Прививка спасет ребенка»... «Доводится до сведения жильцов первого корпуса, что пользование ваннами допускается с 5 часов утра...»
Николай Степанович просматривал объявления не скуки ради, а чтобы отделаться от все более угнетавшего его чувства, в котором сосредоточились и неопределенный стыд и горечь.
«Собрание санитарной комиссии в 110 квартире сего...» «Мы, уборщицы, вызываем домашних хозяек...»
Он не стал читать дальше.
— И эти туда же! — вслух сказал он.
Ему вдруг очень захотелось рассказать все кому-либо. «Со стороны видней, — подумал он, — виноват — повинюсь!»
— Я не виноват, — негромко произнес он и развел руками. Он все повторял себе: — Я не виноват... я здесь не виноват...
Он уже почти чувствовал, что не виноват.
Тем не менее потребность рассказать все кому-либо становилась все более очевидной и неотвязной.
«Собрались у меня ребята, — как бы говорил он, — выговор одному парню делать. Это бригада. Собрались, значит, уж и стыдят его.
Просто жалко. А он чувствует. Молодежь вообще промеж себя должна. Это верно. Но я, брат, тоже понимаю, это меня не должно задевать. Справедливо? Совершенно справедливо. Промежду себя сколько угодно. Я приветствую. А? А я сочинил заявление. Очень здорово... Все разъяснил. До точки. Здесь дело идет в масштабе... Но промежду себя... Так я понимаю».
Но так же внезапно, как явилась у, Николая Степановича такая потребность, так же она и минула. Он прошелся по коридору раз и другой, и стыд, все более ощутимый, мешал ему думать и ходить.
«А я пойду в комнату, — подумал Николай Степанович.— Что я, боюсь их?»
Он остановился.
— Я пойду, — пробормотал он.
***
Mартынов осторожно прикрыл за собой дверь.
Дробышев стоял возле дверей. Говоря, он размахивал руками. Николай Степанович попытался пройти мимо Дробышева, но тот заслонят собою проход.
«Стоит столбом», — подумал Николай Степанович. Он хотел было протянуть руку и слегка тронуть за плечо Дробышева. «Посторонись, милый». Но для чего-то сдержался.
— Я даю слово, — говорил Дробышев, — что этого не будет...
«Чего не будет? — вяло подумал Николай Степанович. Чего не будет?» И уже без всякой связи с этой мыслью пронзил его стыд. В смущении он пошевелил пальцами усы.
— Мы не оскорбляем тебя, — сказал Павел. — Но здесь такое дело...
— Одергивать надо, — сказал Гольдин, — раз пошел в бригаду...
— Мы по-товарищески. Такое дело, — продолжал Павел.
Он, видимо, и сам был слегка огорчен тем, что приходится говорить Дробышеву.
«Мой сын», — подумал Николай Степанович.
— Ты коллектив подводишь, — сказал Гольдин, — коллектив из себя выходит. И что же?
— Будет! — Павел встал. — Поговорили. Дробышев обещается. Обещаешься, Дробышев?
— Обещаюсь, — сказал Дробышев.
Николай Степанович прошел от двери. Он с беспокойством поглядел на стол, где лежало по-прежнему заявление. Он протянул к нему руку. Взял его.
«Прочитали, черти!» — обижаясь, подумал Николай Степанович.
— Здесь ребята, — сказал вдруг Павел отцу. Он говорил это в упор. — И я тебе повторяю — размысли. Если ты будешь отказываться, знаешь...
— А я не откажусь.
Николай Степанович и сам не ожидал, что скажет это.
— А я не откажусь, — упрямо повтори. он. — Ты, гляди, сам не осрамись.
Павел подошел к нему вплотную. Его дыхание коснулось лица Николая Степановича.
Лицом к лицу стояли они в молчанье. Умная сдержанность не пускает нас броситься в объятия при встречах и примирениях и обращает наше волнение в полную и негромкую радость.
— Я, — сказал Николай Степанович, — не откажусь...
И они отошли друг от друга, не сказав ничего более. Ребята вышли, и, прощаясь с ними, Николай Степанович не отвернулся.
«Сказать бы им чего...» — подумал он.
Николай Степанович Мартынов не протянул руку, не сказал ничего. Он взял со стола наискось свернутое заявление и, одновременно радуясь тому, что пришло к нему решение, и стыдясь этой радости, — он разорвал письмо, и мелкие бумажные клочья, шевелясь, проследовали во тьму за форточкой, а сырой ветер скользнул по щекам Николая Степановича.
***
Виктор Дмитриев, Ян Новак. Рисунки: Константин Елисеев. Публикуется по журналу «30 дней», № 2 за 1930 год.
Из собрания МИРА коллекция
