«Струны». Валентин Урин

Её нашли в одной из повозок отбитого у белых обоза, среди прочей офицерской клади.
Завхоз батальона Сережа Матюнин, угрюмый бородач, занятый извечной заботой о пропитании батальона, практик до мозга костей, несомненно, отнес бы ее к предметам «мирного обихода, отягчающим походный обоз» со всеми вытекающими отсюда последствиями — не случись здесь Саши Поспелова, комвзвода первой роты, который выпросил ее для себя и притащил с торжественно-сияющим видом в ротную канцелярию.
Правда, на гитаре не было двух последних струн, но этот недостаток взялся быстро исправить политрук Харинин, запевала и плясун, добрый отзывчивый товарищ.
— Это же пустяки, — сказал он, пожимая плечами и немного важничая. — Две струны сделать нетрудно и скоро она (тут он по гладил рукой полированную поверхность короба) запоет, себя покажет.
Но оказалось, что дело не такое уж легкое и простое, как мы предполагали. Две блестящие проволоки-сердцевина телефонного провода, освобожденного от изолирующей оболочки, — были далеко не струнами.
Хоть они и звучали, будучи подтянуты на колках, но звук получался глухой, дребезжащий, словно за стеной били в старое, дырявое ведро...
Это огорчило всех и в особенности Сашу.
— Ведь я играю на гитаре чертовски, — говорил он, перебирая струны. — Ведь я в Чебоксарах на вечере кавполка приз получил... И вот нате же — струны...
— Придется подождать до Царицына, — сказал не без иронии заведующий продовольствием Лацис, любитель всхрапнуть в свободную минутку. — Ничего, брат, не попишешь... Тут музыкальных магазинов нету...
— До Царицына! — Саша вскинул изумленно глаза... — До Царицына ждать, когда инструмент в руках?
— И подождешь, — флегматично ответил Лацис, скрипнув койкой. — Игрок выискался...
От гармошки покоя нет, а тут еще гитара, — и повернулся на другой бок.
Так ничего и не придумали. Гитару Саша повесил над своею кроватью, украсив гриф большим красным бантом, и стала она для всех живым свидетельством бессилия человека перед обстоятельствами...
Больше всего это раздражало Харинина: как это так, чтоб человек не мог добиться своего, раз он того хочет.
И добивался политрук: все хаты в станице облазил в поисках струн и уже было сдавать начал, когда на помощь нечаянно пришел переписчик третьей роты, дурашливый Семка Наживин.
Пришел к земляку и, вслушиваясь в разговор, ухватил слово «струны».
— Какие такие струны? — полюбопытствовал.
— Да вон, на гитару, — хмурясь ответил Харинин. — Хоть бы балалаечные... Есть охота сыграть, а струн нет... Сашка в Чебоксарах приз получил...
Переписчик помолчал, а потом, взглянув на стену, на которой алел красным маком бант, сказал:
— Струны? У Афанасия Калюжного есть балалайка о много струн...
— Где это? На каком порядке? — оживился Харинин.
— Так это ж в Белых Двориках, — смущенно ответил переписчик. — В Белых Двориках... Когда стояли там, я видел... Афанасий Калюжный... У церкви...
— Сказал бы еще что, — сладко зевая, отозвался с койки Лацис. — Белые Дворики!..
Попробуй достань... Белые Дворики... Башка саманная...
Белые Дворики! Кто ж не знал их! Белые Дворики — это станичные выселки. Белые Дворики — как ловушка: лощина, в лощине — пруд, хаты, утонувшие в зелени яблонь и груш, и со всех сторон — обрывистые крутые холмы.
В Двориках однажды ночью белые изрядно потрепали батальон. Комроты 3 Челинцев, заменивший Кусмарцева Анатолия, комбата, павшего в этом ночном бою, отвел роты на утро в станицу, и с той поры лощина стала как бы нейтральной зоной, куда заглядывали только дозоры, да сторожевые заставы противников.
О балалайке Афанасия Калюжного в Белых Двориках обронил слово переписчик. И точно: напрягши память, вспомнили все, — есть у Калюжного балалайка, оставшаяся от сына, убитого под Новочеркасском. Припомнили также, что Афанасий не казак, а иногородний, и что живет он с женой, древней, как и сам, старухой, в глинобитной хатке возле церкви.
Желаниям человека нет предела. Но это было совсем пустяковое желание: две струны, недостающие для аккорда.
Весь следующий день Саша неотступно следовал за политруком. Последний даже как будто сердился. Было похоже, что Саша о чем-то просил, а политрук не соглашался.
За ужином их обоих не оказалось за столом.
Этому никто не придал значения. Ушли, так ушли. Что ж здесь такого? Наверное, остались ужинать в 3-й роте.
Лацис завалился спать, комроты Платонов ушел в штаб батальона, а я, побродив по опустевшей хате и усладив в достаточной мере свой слух носовыми руладами спящего завпрода, вышел на улицу и тихо побрел вдоль ее.
Есть особая прелесть в вечерней улице.
А этот вечер был на редкость тих и тепел.
Там, где солнце опустило свой огненный шар, еще трепетало робкое сияние ушедшего дня, блеклая полоса палевого цвета окаймляла горизонт, но над головой ночь уже властвовала полно: мириады звезд усеивали небо, источая мерцающий свет...
В тишине чуткой, овеянной легким дыханием ветра, звуки приобретали мягкость и задушевность, особый оттенок проникновения, и по мере того, как ночь все ближе и ближе опускала свой полог на землю, становились все глуше и глуше.
С каждой минутой предметы теряли свои очертания. Линии расплывались, ломали законченный, четкий контур, становились воздушными, легкими.
На площади, под тополями, полыхал костер, огненными брызгами окропляя густой сумрак. У коновязей лошади мерно жевали овес. От костра тянуло «горячим» — пулеметчики варили ужин.
Редкие огни робко поблескивали в хатах.
У колодца скрипел журавль, перебивая девичий задорный смех. Звякая шпорами, прошел (очевидно, на очередное свиданье), Вася Пащенко, батальонный адьютант... Залаяла собака...
Я взял направление к заставе, на Белые Дворики.
Тотчас же за последними, уже объятыми сном хатами начинались поля. Дорога шла между стенами спеющей пшеницы.
Звенели наперебой кузнечики... Тяжелые колосья ударяли по ногам, цеплялись шершавыми усиками за платье.. словно желая задержать...
У срезанного снарядом телефонного столба меня остановил оклик: «Кто идет?» Двое, винтовки на руки, подошли. Узнали.
— Ночь-то какая! — сказал один из постовых, присаживаясь на столб. — Что бархат — до чего мягка!
Другой, приглушенно кашлянув, пояснил:
— Колос наливается. Об эту пору завсегда тихо...
Белые Дворики, без единого глазка огня, спали в лощине, и только лай собак говорил о том, что там внизу, куда стекала крутым спуском дорога, — жилье и люди.
— Застава-то где? — спросил я помолчав.
— Застава-то? — ответил тот, что говорил о наливе пшеничном. — Застава будет пониже. Мы для связи...
Слова прервал гулкий звук выстрела. Через минуту хлестнул другой, потом третий и частая ружейная стрельба вспыхнула, как сухой валежник. Вспыхнула и погасла. Словно и ничего не было.
— Должно, наши на заставу напоролись, — сказал один из постовых, приподнимаясь. —
Пойтить узнать...
Черная густота ночи растворила серую фигуру.
— Должно, так и есть, — подумав произнес армеец, оставшийся со мной. — Иной раз взбулгатятся, вот так и ша — опять спокой... Будто и не война. Собаки брешут... Вот вчерась случай бы....
Но дослушать рассказ не довелось. Из лощины ветер донес топотню и голоса. По дороге шли.
— Идут, — сказал, прислушиваясь, мой собеседник, — Кто б это мог быть?
Голоса приближались, становились все внятней и внятней, и через несколько минут темная груда людей выползла на лоб холма.
Мы подошли. Несколько армейцев окружало лежавшего на земле человека.
— Кто это? — тревожно спросил постовой.
— С первой роты, комвзвода, — ответил вдруг один, и в нем, по голосу, я узнал политрука.
— Харинин, это ты?!
Вместо ответа, он заторопил армейцев:
— Давай, давай! Под плечи бери... легонько... Вот так... Пошли.
Шелестела под набежавшим ветром пшеница. Прочертив светлый путь, упала с неба звезда. В лощине завыла собака.
***
Там, на взлобье холма, у тела, распростертого на земле, было не место для расспросов, но в хате, когда раненый немного забылся после перевязки и перестал стонать, политрук рассказал мне, как все произошло.
— Просил Сашка меня уж очень, — начал он глухим, срывающимся от волненья голосом. — Целый день приставал: пойдем, да пойдем в Дворики... Струны эти самые...
К Калюжному. Отказывался я сначала, а потом — сдался... Больно шибко просил. Ну, и пошли. Начальником в заставе — Шамов Андрей. Друг мне... Попросил я его — пропустили... задами пошли... Когда уходили, Андрей сказал: «Хоть беляков и не видно —наши дозоры под вечер у пруда стояли — а все-таки опасайтесь. Как что — пали»...
До пруда добрались — совсем темно стало...
Хату Калюжного быстро сыскали. Сашка вошел, а я у ворот остался. Жду. Время идет, а его все нет и нет. Узнать реши в хату зашел. А дело то, вишь, как обернулось: хозяина-то самого дома не было, одна бабка оставалась. Сашка ей так и эдак...
Сахару с фунт на стол положит... Не действует: не дает струп старая. Уперлась на своем: «самого нет, а без него я не владычица». Из себя я тут вышел: «Бери, говорю, Сашка, не спросясь, коль слова доброго не понимает. Бери»... А Сашка, ведь знаешь, какой он. «Нет, говорит, как можно. Мы по-хорошему». Ладились, ладились— уговорились под конец. Снял Сашка две струны с балалайки, старуху утешил: «Тут, говорит, бабуся, еще девять осталось» и — на улицу. Для скорости, чем задами путаться, решили прямиком порядком итти.
Пошли, а тут собаки, будь они прокляты, и навяжись. Брех такой подняли, хоть мертвого разбудят. Вывернули это мы к колодцу и совсем немного до околицы осталось — вдруг: «Кто идет?» Присели мы, притаились, а собаки место указывают. Вижу — дело дрянь: дозор белячий. «Дуй, говорю, Саша, прямиком, а я здесь их маленько подзадержу. «Нет, говорит, вместе давай. Как можно, чтобы одному.» И дали мы ходу. Стрелять беляки начали. Ночью-то какой прицел: стреляй в белый свет, как в копеечку.
Вишь, вышло дело не так. Вдруг споткнулся Сашка. «Что ты?» спрашиваю... А он на колено опустился, по груди шарит, да мне: «Укусили, сволочь». А и осталось-то нам пробежать плевое дело... До заставы своей — рукой подать. Поднял я Сашку, велел ему за шею себя обнять, повел. Два шага сделали — обвис на мне парень... «Беги, говорит, Коля... Пропал я». Осерчал я за эти слова на него шибко, ухвати на руки и понес. Тут наши на выстрелы вышли, отогнали беляков... Вот и все... Зато струны добыли... Я виноват во всем, я..
Замолк Харинин. Последние слова были напитаны горечью и болью.
— А может, обойдется? — сказал я, чтоб ободрить.
Политрук безнадежно махнул рукой и отошел к окну, за которым уже пели вторые петухи.
***
Утром Саша впал в беспамятство. Утром комроты Платонов написал комбату о случившемся рапорт. Утром фельдшер Матвей Карпыч Миклашевский, батальонный эскулап, осмотрев вторично раненого, сказал, что положение серьезное: пуля, пробив легкое, застряла у позвоночника.
Когда же мы потребовали, чтоб медицина вмешалась в эту борьбу жизни со смертью, он сконфуженно ответил:
— Что могу сделать я? У меня же нет ничего, а операция сложная. Я могу предложить только одно — эвакуацию, хотя...
Матвей Карпыч споткнулся на слове, взглянув в сторону постели, поднялся и пошел к выходу, но Лацис задержал его:
— Что ты думаешь, Миклашевский? — спросил он. — Почему не сказать прямо? Зачем мучить человека — трясти на двуколке сорок верст... Что хотел ты сказать?
Фельдшер отер рукавом доб, на котором выступили мелкие капельки пота, потом пожал плечами и бросил, нахмурившись:
— Внутреннее кровоизлияние... Умрет прежде, чем довезут.
Тогда все посмотрели на раненого. Он лежал не шевелясь, слегка закинув голову.
Черные тени запали в глазных впадинах, колечки волос липли к вспотевшему лбу, и грудь вздымалась порывисто, словно кто-то изнутри толчками распирал ее.
Стало тихо, до жути тихо. Никто не обронил ни слова. Потупившись стояли мы, бессильные что-либо сделать, чтобы спасти, уберечь от смерти товарища...
А на дворе расцветал яркий солнечный день. Кричали петухи, в сенях всполошенно кудахтала курица, снесшая яйцо, а от колодца, у которого обозные поили застоявшихся, нетерпеливых коней, доносилось задорное, звонкое ржанье...
Саша умер в полдень. Перед смертью сознание вернулось к нему. Взглядом, ясным и тихим, обвел он нас, печально стоявших у кровати, вздохнул и пошевелил рукой.
— Что тебе? — спросил, дрогнув, политрук, наклонясь. — Что тебе, скажи?
И тогда тонкие, худые пальцы, словно перебирая что-то, засновали по груди.
Но никто не понял этого немого ответа.
— Душно ему, — определил Лацис. — Отверни одеяло.
Губы раненого искривила гримаса досады. Видно не в одеяле было дело. Было что-то другое, чего мы никак не могли понять.
— Может, пить тебе? — допытывался Харинин. — Скажи, что? Может, позвать кого?
И вдруг губы умирающего дрогнули и едва внятное слово упало в тишину:
— Струны...
Кто-то снял со стены гитару с красным бантом, кто-то вынул из бокового кармана Френча, лежавшего на табуретке, клубочек струн, и Лацис дрожащими руками стал вдевать металлические жилки в ушки колков.
Взор умирающего озарился мягким светом. Радостная улыбка легла на губы. Пальцы сделали еще несколько робких движений и замерли.
Струны были натянуты, но не звучали. Саша Поспелов, комвзвода первой роты, получивший приз в Чебоксарах, ушел в последний путь...
***
Твердая рука комбата Челинцева положила на рапорте комроты Платонова резолюцию:
«Комвзвода батальона Поспелова исключить из списков батальона и всех видов довольствия»
Ниже стояла другая:
«Политрука первой роты Харинина числить армейцем. Гибнуть зря, без пользы для революции, — преступно.
Не уберечь другого от такого поступка — преступно вдвойне».
***

Я кончаю эту невеселую повесть былых дней, но, кончая, не могу умолчать о том, что красноармеец первой роты Харинин Николай искупил свою вину: смертью храбрых пал он под Царицыном, будучи первым в первой наступавшей цепи.
Скажу и еще: гитара с красным бантом у меня, но играть на ней я не позволяю никому. Когда кто-нибудь из товарищей спрашивает: «А у тебя, я слыхал, есть гитара. Сыграй что-нибудь» — я говорю, что на ней нет струн...
***
Валентин Урин. Художник: И. Бабиченко. Публикуется по журналу «30 дней», № 6 за 1928 год.
Из собрания МИРА коллекция

























