«Ниночка». Леонид Борисов

Вагон предназначался для некурящих, и, очевидно, поэтому он был пуст. Скупой, желтый свет двух электрических лампочек, шипенье паровых труб и неторопливый ход поезда располагали к дреме. Я сел против Нины, взял ее тонкие холодные пальцы в свои руки и со всей нежностью, на какую я только был способен, сказал:

— Вы продрогли и устали, Ниночка.

Какие холодные, деревянные лапки! Вам нужно чуточку подремать.

Она улыбнулась благодарно и умиленно. На щеках ее лежала нежная паутинка румянца. Иней таял на ее волосах, бровях и ресницах. Она кашлянула — отрывисто и сухо, она выпрямилась, уронила голову на наши сплетенные пальцы и стала кашлять часто и трудно. Я встревожился.

— Мы напрасно поехали, — виновато сказал я. — Нужно было сидеть дома и читать Пастернака. А я потащил вас в Павловск, а морозу пятнадцать градусов! Хорошо же я берегу вас! Что скажут ваши родные, ваш муж...

Она подняла голову, я выпустил ее руки, она нетерпеливо откинулась на спинку сиденья, раскрыла рот, руки опустила вдоль тела, закрыла глаза.

— Все равно, — отрывисто сказала она. — Мне хотелось поехать, вот мы и поехали, посмотрели. Родные ничего не скажут. Мужа нет, он вернется завтра.

А вы...

Она заглянула мне в глаза и строго договорила:

— А вы поменьше напоминайте мне о моей болезни, хорошо? Надо, чтобы я забыла об этом, правда? Ну, вот и сядьте рядом. Здесь никого нет.

Днем, на пути в Павловск, я сидел подле Ниночки и отогревал ее пальцы.

Человек, сидевший против нас, щелкнул языком и недружелюбно вымолвил:

— Ишь! Дома не нацеловались! Бесстыдники!

Ниночка вспыхнула так, как только могут вспыхивать чахоточные, приговоренные люди, вскочила и кинулась на площадку. Пассажиры заржали. Мы перешли в соседний вагон, но там курили, пришлось возвратиться, пройти сквозь строй насмешек и сальных реплик и молча сесть в полупустом вагоне для детей. Но и здесь нам не повезло: баба в ярко-розовом платке заорала:

— Подите обратно! Тут с маленькими!

Я шепнул бабе на ухо:

— Со мною больной человек! Замолчите!

Баба согласилась помолчать, но дети всю дорогу плакали, просили есть и пить. И мне казалось, что в этом орущем, кричащем, бегущем мире несчастному, больному человеку не было места.

А вот сейчас вагон пуст, в нем только я да Ниночка. Пришел кондуктор, проверил наши билеты, вкусно зевнул и вышел. Вагон качался, подпрыгивал, скрипел.

— Ну, вот, мы одни, — обрадованно произнесла Ниночка. — Уютно, хорошо. Ну, говорите!

— О чем? — спросил я.

— Ну, не надо, если не понимаете.

И опять закашлялась — раздраженно и зло. Я ничего не понимал, я видел больного, нервного, вызывающего тревогу и жалость человека. Я всерьез испугался, утром Ниночка чувствовала себя отлично, много смеялась, шутила, в Павловском парке мы играли в пятнашки, прятки. Все это я сейчас вспомнил и горько упрекнул себя за недостаток бережности и внимания.

Вагон заскрипел, окна слева порозовели, стало светлее; поезд остановился.

Домовито и не спеша, в наш вагон вошел высокий бородатый человек в армяке и валенках, с гармошкой подмышкой. Он сел, поезд тронулся, я с ужасом подумал: сейчас начнется музыка.

У него было доброе, открытое лицо, румяные щеки, мохнатые тяжелые брови, большие, веселые глаза. Борода казалась приклеенной, хотелось подойти, дернуть и снять ее, чтобы она не портила естественности, прямоты лица.

Он тронул гармонь. Конечно же, он хотел доставить и нам и себе удовольствие, он нажал на басы, и мехи глухо загудели. И я увидел дорогу старой деревенской России, солнце, пыль, обоз и собаку, бегущую вровень с лошадью. Бородач крякнул и заиграл всерьез. Я взглянул на Ниночку. Щеки ее пылали, она ежилась и не смотрела на меня.

— Замолчите! — крикнул я гармонисту.

— Пусть играет, — отрывисто и жестко произнесла Ниночка.

— Петь я не буду, не беспокойтесь, — полусердито, полудобродушно сказал бородач. — Голосу у меня нету, не могу.

— Этого только недоставало, — сказал я.

— Пусть играет, — еще раз произнесла Ниночка. — Вы жестоки, мой дорогой, вы всем и каждому заявляете: посмотрите на нее, она скоро умрет. Сумейте сделать так, чтобы я забыла об этом.

— Но эта гармонь действует на нервы, — сказал я.

— На ваши?


Я замолк. На больных не обижаются.

Я был зол и на себя и на гармониста, он раздувал свою музыку, как погасающее пламя; его инструмент был стар и туберкулезен, он шипел, раздражался и не слушался рук, управляющих им. Или руки эти не были искусными? Забавные и не лестные для меня сравнения возникали в моей голове.

Поезд побежал размашисто и четко.

Ниночка чему-то улыбалась. Я думал: через полчаса мы освободимся от гармошки.

Но я заметил, что ноги моей спутницы дробно постукивали о пол в такт песни. Обратил внимание на это и гармонист. Он заиграл тише и реже.

— Вот видишь! — сказал он. — А ей нравится! Слушает! Где ты теперь хорошую гармонь услышишь? В пивную с этакой девицей не пойдешь!

Тронул лады и самодовольно, гордо улыбнулся. А я закипал от гнева и раздражения. Я ненавидел и музыканта, и его инструмент, он действовал на меня, как пытка. Все мое детство прошло под хлюпающие звуки дешевых гармоник,— все мое детство со всеми шлепками, поцелуями, играми, мечтами. Ниночка выросла в иной обстановке, она просыпалась под звуки рояля, на котором играла ее мать, днем учились танцам под скрипку и пианино, засыпала она под шёпот и лепет старухи-няньки. Но, подумал я, тем больше причин ненавидеть ей этот инструмент, особенно сейчас, когда ей необходим покой, когда она, с туберкулезом в третьей стадии, чуточку простудилась и температурит. Но она слушала с несомненным удовольствием, ей нравилась эта игра, все эти начинаемые и бросаемые на середине «разлуки», «черные очи», «лучинушки» — песни мелких чувств и рабства. Между музыкантом и ею возник непонятный для меня контакт, бородач глядел на нее торжественно и прямо, словно он не играл, а слушал что-то интересное и значительное. Ниночка носком ботинка отстукивала такт и с непередаваемой нежностью поглядывала на бородача.

Был момент, когда я залюбовался на них и даже примирился с музыкой, но вот наш пассажир рванул меха и вытряс из них плясовую. Я встал. Я подошел к бородачу и крикнул ему в ухо:

—Перестаньте! Вы расстраиваете мою знакомую! Ей нужен покой!

Гармошка рявкнула в последний раз.

Бородач положил ее на скамью рядом с собою, и она вытянулась подобием верной, злой собаки. Музыкант конфузливо вздохнул и принялся крутить папиросу. Я ожидал от него брани, издевательства, но он молчал, только пальцы его подрагивали и чуть покачивалась голова. Скрутив папиросу, он размашистым рывком сложил гармонь и вышел на площадку.

Чувствуя, что я сделал глупость и, возможно, рассердил Ниночку, я сидел, как на угольях, и уже готов был умолять нашего пассажира, чтобы он взял гармонь и играл на ней, сколько его душе угодно. И мне было бы легче, и Ниночка не сердилась бы на меня. А она, конечно же, искренно меня осуждала. И я думал о том, какую форму примет это осуждение. Больше всего я боялся молчания.

Ниночка молчала. Я вызывающе покашливал, я бормотал отрывки ее любимых стихов Пастернака и Боратынского, я спрашивал ее — не холодно ли ей, я готов был просить извинения и, наверное, так и поступил бы, если бы только более точно знал, в чем именно моя вина. Ниночка молчала.

«Чёрт с тобой, молчи, — думал я, — пользуйся своим правом больной, злоупотребляй этим правом, сколько тебе угодно. О тебе заботишься, хлопочешь, делаешь все так, чтобы тебя ничто не волновало, а ты... Эх, вы, воспитанные!

Наслушались роялей да скрипок, а теперь фигуряете, обижаетесь тогда, когда нужно подумать о благодарности».

Пришел бородач, от него пахло махоркой и морозом. Он поставил инструмент свой слева от себя, нежно погладил его бока и задушевно произнес:

— Я извиняюсь, граждане.

— Пустяки, — немедленно же отозвалась Ниночка. — Только, пожалуйста, больше не тревожьте его.

— Я не буду, — покорно сказал бородач. — Я не знал.

— Он у меня совсем больной, совсем-совсем, — серьезно и дружески продолжала Ниночка. — У него больные нервы, он очень много работает, ему нужен покой.

Бородач сострадательно оглядел меня и отечески, мягко молвил:

— Вот видишь! А ты в хитрости! Говорил бы прямо: нервы у меня! А ты на хитрости, — дескать, гражданку расстраиваю, да всякие другие слова, да на весь вагон. Я очень извиняюсь.

Меня колотила обида. Я едва не выскочил на ходу из поезда. Я не мог понять, что случилось с Ниночкой, за что она так жестоко мстит мне — не за то ли, что я потащил ее в Павловск? А бородач глядел на меня и говорил:

— Нервы— это наказание. Живот, ну, там — ноги, зубы, это все ништо, это все пощупать можно, прижать, надавить. а нервы — тут не пощупаешь, нервы это как душа — одно воображение.

И вдруг спросил:

— А припадки у тебя бывают?

Я вышел на площадку, закурил. Поезд. приближался к городу. Через две минуты он влетел под своды вокзала и, подобно экспрессу, разом остановился.

На перрон вышел бородач со своей гармошкой, он поддерживал Ниночку за локоть и о чем-то оживленно разговаривал. Он протянул мне руку и без слов попрощался.

— А теперь я возьму вас под руку, — сказала Ниночка. — Вам необходимо успокоиться и подумать над тем, что случилось — и со мною, и с вами.

— Что же случилось? — спросил я. — И поднимите ваш воротник, Нина Николаевна! И не разговаривайте на морозе.

Она поникла, съежилась и тихо произнесла:

— Ну, вот, опять...

Я проводил ее до дому, тепло попрощался с нею, она обхватила голову мою и крепко поцеловала в лоб и щеки. Поцелуй был горяч, отрывист. И я благоразумно принял его, как выражение благодарности, извинения и крохотной доли чувства.

Дома я сел за работу, писал до пяти утра, а в полдень позвонил по телефону мужу Ниночки. Он сообщил мне, что жена его лежит, что у нее легкий жар, но отличное настроение и аппетит здорового человека.

***

Я увлекся работой, я никуда не выходил, никому не звонил, — сидел с утра и до поздней ночи и легко и взволнованно писал. Со дня нашей прогулки в Павловск прошло восемь дней. На девятый мне позвонил муж Ниночки.

— Ей хуже! Она лежит! Она не ест и не пьет. Температура тридцать восемь. Вчера она часа два что-то писала.

— Кому? — спросил я.

— Не знаю. Я очень волнуюсь. Доктор говорит, что скоро конец марта....

Я успокоил его. Конец марта, начало октября, весну и листопад всегда почему-то связывают с чахоточными. Хотя... но я успокоил его, солгал ему, сказал, что чаще всего туберкулезные умирают летом и глубокой осенью. И спросил, нельзя ли мне прийти навестить его жену.

— Завтра, — ответил он. — Сегодня с нею что-то странное, она требует от меня, чтобы я достал ей хорошего гармониста. Ей хочется послушать...

Я дал отбой. И мне уже не писалось.

Я вышел из дому. Падал редкий снежок, крохотные лужицы, как парники стеклами, были прикрыты тонкой корочкой льда. Я подошел к дому Ниночки, уселся на тумбу возле парадного входа и тотчас почувствовал себя и сиротой, и виноватым, и безмерно несчастным человеком. Я сидел час, два, встала луна, легкие зеленоватые тени легли от домов и деревьев. В полночь из подъезда выбежала Наташа, домашняя работница Ниночки, и заметалась возле дверей.

— Куда? Что случилось? — спросил я

— Умирает, — сказала Наташа.

И побежала. До сих пор мне памятно то чувство лихорадки и головокружения, которое несравнимо ни с чем на свете.

Я видел удалявшуюся фигуру Наташи, видел снег, падающий и перевертывающийся в воздухе, видел круглую, блестящую впадину на небе и помню до сих: пор, что ее прикрывало замысловатое переплетение ветвей, до сих пор помню свою позу: я стою, как принимающий рапорт командир, а мимо меня идут люди, толкают, сходят с панели, оборачиваются.

И вот я вхожу в парадную и вслух говорю: «Умирает Ниночка...» Я останавливаюсь на площадке первого этажа. и думаю о том, что умирать сегодня: страшно и обидно жизнь хороша и интересна, как никогда, о том, что мне без Ниночки будет очень тоскливо и пусто, о том, что нужно много времени. для того, чтобы без боли и страха вспоминать ее голос, фигуру, жесты. У дверей ее квартиры я остановился и тут увидел себя со стороны и подивился: тому, что только радость берет нас врасплох и мы не видим ее подробностей, а в горе и страдании ясна каждая: черта нашего поведения и весь человек, который словно бы говорит себе самому: вот, я тоскую, вот я поднимаюсь в третий этаж, вот я хочу нажать пуговку звонка.

И только наша поездка в Павловск не вставала передо мною — я забыл о ней, хотя где-то поблизости в квартире играли на гармошке.

И я не позвонил. Я побоялся войти в квартиру и увидеть умирающую, а, возможно, уже умершую Ниночку. На одну секунду я почувствовал эгоистическую радость при мысли о том, что я не муж Ниночки: ему, конечно, много тяжелее и горше.

Медленно и осторожно я спустился вниз. Спокойствие и полудремота охватили меня. Я сел на ступеньку. «Мне не о чем беспокоиться, — подумал я, — Ниночка оставила для меня письмо. Она что-то писала, об этом мне сообщили по телефону. Она писала мне. О чем? О том, что всю жизнь она любила только меня...»

В парадную вбежала Наташа, за нею, отдуваясь и стряхивая снег с воротника и шапки, семенил на коротких ножках доктор. Где-то наверху хлопнула дверь, послышалось рыдание, звякнуло стекло, кто-то шел по лестнице и напевал из «Встречного».

Я вернулся домой. Лег спать. В полдень мне сообщили: Ниночка еще жива, но уже кончается.

В пять вечера она лежала в гробу.

Наташа передала мне запечатанный конверт, на нем стояло мое имя.

«Мой дорогой, — писала мне Ниночка. —Вы хотите, чтобы я написала вам о том, что я люблю вас. Хорошо, я люблю вас, и, наверное, я не лгу в этом себе самой. Но мне горько и больно оттого, что говорить об этом приходится в письме. А как мне хотелось, пять лет хотелось сказать вам об этом наедине с вами и вслух. Вы не давали повода.

Поймите это! Вы были грубы, педантичны и, дорожа человеком в своих повестях и рассказах, вовсе не дорожили им в жизни. Мой муж иной. Не будучи лучше вас, он все же всегда был таким, каким именно вас я и мечтала видеть.

Вот, я все написала. Здесь каждое слово-шифр, и ключ в ваших руках. Иначе я не писала бы вам.

Я скоро умру. Вы мне напоминали об этом ежечасно, ежедневно, и на улице и дома, и в вагоне на пути в Павловск и обратно.

А мне хочется, чтобы меня спасли. Я не хочу умирать. Я люблю жизнь так, как ни вам, ни героям вашим никогда не полюбить. Мой дорогой, если бы вы были таким, как мой муж, а я не люблю его, хотя на завтра он и пригласил ко мне гармониста — сторожа с фабрики.

Мой муж делает все для того, чтобы я не думала о болезни. Какое счастье, что не вы мой муж!

Если вы придете попрощаться со мною и услышите гармонь — входите, не бойтесь. Я попрошу гармониста прекратить игру.

Прощайте, мой дорогой. Полечите свои нервы и подольше думайте обо мне.

Я любила вас, и я не виновата, что моя жизнь оказалась для вас книгой на английском языке.

Это письмо прочтет мой муж. У меня нет от него секретов.

Я не то хотела написать. Муж ничего не узнает, если этого не захотите вы.

Вы ничего не хотели.

Но как умели вы согревать мои руки!..»

Я не знаю, что делать мне с этим письмом — рвать его, сохранить или, показав вдовцу, у него же и сжечь эти пропахшие лекарством странички?..

***

Леонид Борисов. Публикуется по журналу «30 дней», № 4 за 1935 год.

 

Из собрания МИРА коллекция