«В тумане». Валентин Урин

Конечно, в такой поздний час мне не следовало идти одному в «Золотой Якорь» — трактир, пользовавшийся, даже среди портовых грузчиков, дурной славой. Но дело в том, что, за день до посещения этого грязного притона, в жизни моей, тяжелой воловьей жизни пристанского грузчика, произошло событие, которое расковало мое сердце от одиночества: черноглазая, ладная Нюрка, чинившая мешки по пристаням, Нюрка, на которую заглядывались бывалые волгари, — подарила меня, скромного пришельца, своим вниманием.

Сближение произошло случайно. В то утро была бешеная работа. Шторм ночью натворил много бед, и одной из его многочисленных жертв стала широкозадая хлебная баржа «Марфа», стоявшая на причале у соляного элеватора. Растревоженная штормом, река в гневе сорвала ее с якорей и посадила на каменный выступ элеваторного быка. Баржа была на-диво крепкая, старинной стройки, но все же не выдержала такой встряски и дала течь.

Чуть свет две артели грузчиков, по сорок человек каждая, были брошены на «Марфу» —спасать зерно, полновесную, золотую «кубанку», заполнявшую трюм доверху.

Река еще бурлила, ветер еще верховодил по ней, нагоняя волну, а на барже уже началась спешная, лихорадочная работа.

Вместе с другими бегал я по сходням на дебаркадер, торопливо бросал мешок на вагонетку и опять нырял в трюм за новой хлебной ношей.

В трюме расступалось под ногами сыпучее зерно, кладчики лопатами гнали его в мешки, которые потом на спинах людей уплывали в серый квадрат биржевого люка.

И вот, перед самым концом работы, у меня лопнул мешок. Тяжелой струей посыпалось тучное зерно. Я захватил отверстие рукой и крикнул баб, чинивших мешки...

И тогда ко мне подошла Нюрка...

— Скинь наземь, — приказала она. — А то неловко...

Я повиновался, осторожно опустил мешок, и пока она его зашивала, не отводил глаз от проворных рук, протаскивавших большую кривую иглу...

Под конец не утерпел и сказал, чувствуя как сердце в груди слегка захолонуло:

— Ну и ловка же ты!

— Обвыкнешь, привыкнешь! — кинула она мне, улыбнувшись, и, хлопнув по мешку рукой, добавила: — Ну, теперь сносу не будет. Я накрепко пришиваю...

Было в последних словах что-то, заставившее меня повременить с уходом.

— Накрепко ли? — тихо переспросил я.

— А вот приходи сегодня в «Якорь», после почтового, тогда узнаешь, — засмеялась она и, слегка задев меня плечом, пошла на другой конец баржи. Я проводил удалявшуюся женщину взглядом, постоял, а потом, схватив мешок, взвалил его на плечи и, как перышко, вынес на палубу...

После работы я долго бродил за пакгаузом, в леске, вздымавшемся рыжей осенней гривой по скату холма. Осыпались деревья, пахло прелью, увяданьем, а в моей груди, как птица, приготовившаяся к полету, трепетала радость...

Ночью, в общежитии, на жестких нарах, под тяжелый храп уставшего за день люда, под бредовые вскрики и бормотанье думал я о своей жизни. И казалась она мне не такой тяжелой и трудной, как прежде.

Мысли, одна другой необычной, вспыхивали в глубине сознания, сплетались в странный клубок и расплетаясь вновь приводили меня к ней, к этой женщине, подарившей меня двумя словами, там, в трюме баржи...

***

Утро встало холодное, ветренное. Солнце весь день смотрело, щурясь сквозь тучи на реку в белых барашках волн, а вечер лег туманом, плотным и густым, как молоко.

Задолго до прихода почтового стал я собираться на свидание. Одел праздничную рубаху, почистил латаные брезентовые штаны, привел в порядок волосы, поскоблил осколком ножа, заменявшим бритву, подбородок, и как только хриплый вой гудка отозвался дребезжаньем в оконных стеклах, — вышел на улицу.

От общежития до «Золотого Якоря» — рукой подать. По стертым бесчисленными шагами каменным ступеням спустился в подвал и тронул покосившуюся, с разбитым стеклом, дверь.

Большая продолговатая комната, с изъязвленными плесенью и сыростью стенами, с низким сводчатым потолком, была затянута сизой пеленой табачного дыма. За столами, тесно установленными в ряд, сидели люди. Чудовищная ругань висела в воздухе, таком же омерзительном и смрадном.

Я поколебался, и уже было попятился к двери, но Нюрка, сидевшая за одним из столов, увидела меня.

И вот, — маленькая комнатушка за стойкой. Хозяин, одутловатый, горбоносый грузин, принес, не спрашивая моего согласия, бутылку самогона.

Мы остались одни. Я молчал, молчала и Нюрка. Чтоб побороть робость, овладевшую мной, я налил себе чайный стакан мутной, вонючей жидкости и выпил. Горячая влага разбежалась жгучим потоком по всему телу, ударила в голову и притушила шум, доносившийся из-за прикрытой двери...

Пьяные люди говорят много искренних слов, и в искренности моей в этот вечер нельзя было сомневаться. Я говорил о жизни, счастливой жизни, говорил о своем одиночестве и трудном жизненном пути, об этих людях, там, за стеной, изрыгавших чудовищную ругань и недостойных носить имя «человека».

Но Нюрка неожиданно прервала меня:

— Ты что-ж, стало быть, любиться не будешь? — спросила она, строго поджимая губы и сбрасывая мою руку со своего плеча.

Оторопь, самая настоящая оторопь, взяла меня. Мне показалось, что я ослышался, но вопрос был повторен вновь и не оставил никаких сомнений: я был для этой женщины лишь «гостем», временным, вечерним гостем, одним из тех, которые бывали до меня и которые придут и после. И только!..

Краска стыда, жгучая и мучительная, бросилась мне в лицо. Было стыдно за свои мысли, за ночь, проведенную без сна в мечтах об этой встрече, было стыдно за радость, охватившую все существо, там, в трюме хлебной баржи. Казалось, словно кто-то раскрыл сердце и, омерзительно глумясь, плеснул в него грязью...

Гнев зажег в моей груди бичующие слова. Я говорил страстно и гневно, обличая, негодуя, призывая. Громко звучал мой голос, и скоро у дверей комнатушки сгрудилась жадная до скандала толпа. Хозяин грузин наскакивал сбоку и теребил меня за рукав.

— Послушай, послушай, — упрашивал он, — пришел с девкой: деньги заплатил и уходи. Другим не мешай...

Но остановить меня было трудно. Размахивая руками, продолжал я говорить. Перебивая меня, Нюрка визгливо закричала:

— Граждане, за что же это такое? Два часа говорил... Я время зря потеряла... Думала, он как порядочный, а тут...

Слова эти обухом ударили по сознанью, и с губ моих сорвалась нехорошая, грязная брань.

Тогда из толпы молча вышел рябой, с перебитым носом, парень, подошел ко мне и, положив руку на плечо, под хохот и улюлюканье расступившейся толпы вытолкнул меня из комнатушки.

Я пробовал защищаться, но был избит и выброшен за дверь на осклизлые, мокрые ступени лестницы.

Я пытался пробраться обратно, но в залу меня не пустили. Четверо дюжих ребят избили меня и выбросили на улицу.

Очнулся я в канаве, около шоссе, куда меня, вероятно, отнесли на случай печального исхода.

Все тело тупо саднило, словно его покрывал большой ноющий мозоль. Отхаркнув кровь, я с трудом поднялся и, цепляясь за жесткие кустики перегоревшей осенней травы, выбрался на дорогу.

Над рекой, над набережной, над городом, — стоял плотный осенний туман. Тускло, где-то далеко, далеко, словно на краю света, гнездилось неясное сияние фонарей. Туман глушил звуки, и даже пароходные гудки казались далекими и хриплыми возгласами отчаяния, словно кто-то, потеряв направление, бродил и взывал о помощи.

Я постоял немного и бесцельно побрел по шоссе...

***

Я долго бродил в тумане. Под ногами хлюпала грязь, и весь мир казался мне затянутым противной осклизлой жижей.

«Вот, смотри, — говорил я сам себе, в горечи слов находя странное удовлетворение, — ты подошел к человеку, ты думал в ответ найти теплые простые слова, — что же? Ты ошибся, парень, жестоко ошибся и, как того требует справедливость, поплатился за свою ошибку»...

А туман становился все плотнее и плотнее. В мертвой тишине я слышал лишь свои шаги да журчанье воды, собиравшейся в канавах. Мелкая изморозь касалась лица, цепкие лапы холода острыми коготками царапали спину и грудь...

У меня не было желанья идти в общежитие. Мне хотелось одиночества, хотелось найти уголок, где бы я мог остаться один со своими растрепанными мыслями. Словно побитая собака, я хотел найти укромное местечко, чтобы зализать свои раны.

Я остановился...

Вправо был пустырь, сбегавший к реке, прямо уходила дорога в город, влево же сквозь туман проступали какие-то неясные очертания.

Прошло много времени, прежде чем я мог сообразить, что это такое. Это была груда товаров, укрытых от сырости брезентом.

«Может быть, это тюки с хлопком? — подумал я. — А хлопок тепел и удобен, — стоит только зарыться в него поглубже».

Подойдя ближе, я убедился в том, что я не ошибся: это были тюки с хлопком, — с хлопком, из которого ткут на фабриках теплые пушистые ткани и легкую, покорную каждому изгибу человеческого тела, материю.

Осмотревшись кругом и убедившись, что меня никто не видит, я приподнял край брезента и юркнул в темное, сухое пространство.

Две зеленых искры метнулись в темноте, и глухое клокочущее рычанье сказало мне, что не один я выбрал это место для ночлега. Под брезент забралась бродячая собака, не имевшая, видимо, никакого желания делиться с кем-либо покоем теплого и сухого пристанища.

Мне не хотелось отправляться на новые поиски, и поэтому, отдернув брезент, я начал убеждать ворчавшую собаку...

— Замолчи, псина, замолчи... Я тебя не выгоню, нам здесь хватит места обоим... Я только заберусь под хлопок, чтобы проспать эту ночь...

По мере того, как я говорил, ворчанье становилось глуше и глуше, пока, наконец, не смолкло совсем, оборвавшись на хриплой, низкой ноте. Тогда я храбро двинулся вперед. Пес больше не ворчал и я, надергав хлопка, улегся.

Не спалось мне в эту ночь. Ворочаясь с боку на бок, я все время думал над тем, за что меня избили. Перебирая подробности случившегося, я чувствовал свою правоту как никогда, и восставал и негодовал всем своим существом против людей, не понявших меня и оскорбивших.

Лишь под утро, когда по шоссе загремели телеги, забылся я тревожным сном. Во сне чудилось мне, что встает надо мной страшная рожа, вся в рябинах, с перебитым, приплюснутым носом. Она скалит в противном смехе зубы и склоняется все ниже и ниже... Я просыпаюсь и долго не могу побороть гадливую дрожь, охватившую тело.

Утро я ощутил по холоду, который ломотой свел мне ноги. Под брезент пробивался тусклый свет осеннего безрадостного дня. Сырое дыханье тумана, по-видимому, все еще витало над землей, потому что звуки просыпавшейся реки были глухи и отдаленны.

Повернувшись на бок и подобрав под себя закоченевшие ноги, я намеревался еще немного подремать, но тонкий писк, раздавшийся где-то совсем рядом, привлек мое внимание.

Я прислушался. Через несколько минут писк повторился, и на этот раз мне показалось, что кто-то под сурдинку берет на скрипке самые высокие ноты.

Стараясь не шуметь, я приподнял голову и осторожно заглянул в накрытый брезентом темный провал между двумя рядами тюков.

В глубине его, там, где под тюки были подложены рогожи, лежала серая мордастая собака, а возле нее пищали маленькие, похожие на короткие чурбачки, щенята.

Мне стала понятной вчерашняя недружелюбная встреча. Притаившись, я жадно наблюдал за трогательной картиной, которую развертывала передо мной жизнь в одном из своих великих таинств — таинстве материнства...

Нужно было видеть, с какой нежностью и лаской этот грязный и худой пес обращался с приткнувшимися к соскам щенятами: в то время как они ожесточенно месили лапами вымя, он облизывал каждого из них, наводя глянец на черные копошившиеся тельца.

Щенята, не переставая, пищали, и по их требовательному писку я заключил, что собака голодна, что молока у ней нет, а четыре жизни, четыре несмысленыша просят свое, чтобы расти, крепнуть и дать жизнь еще таким же, как сами...

Теплое чувство охватило меня. Я забыл обо всем: и о вчерашнем вечере, и о потрясении всех своих «моральных основ», — и быстро поднявшись, направился к выходу, чтобы занять у кого-нибудь из ребят малую толику денег, принести этой счастливой, но голодной матери чего-нибудь вроде рубца или печенки, смачно хлюпающих в этот ранний час на сковородах пристанских торговок.

Пес беспрепятственно пропустил меня, и я, приподняв край брезента, выполз наружу.

День занимался хмурый и неприветливый.

Порывистый ветер не разорвал плотной пелены тумана, окутавшего землю, и вместо яркого радостного солнца на востоке было тусклое сияние, напоминавшее отблеск давно потухшей вечерней зари.

Я выпрямился, потянулся, сопровождая каждое движение онемевших членов громкими зевками, и тут только заметил, что из-за угла на меня смотрит никто иной, как сам старший пристанской охраны — латыш Адам Адамович Мауре, тот самый Мауре, которого грузчики между собой звали не иначе, как «гадом»!..

Каждый день, по окончании работ, толпы усталых, продрогших людей выстраивались в длинную очередь для обыска. И горе, если в складках широчайших штанов или за пазухой Мауре находил пару вобл, взятых для скудного ужина или мешочек с солью, — найденное отбиралось, а виновный лишался права на работу в течение нескольких дней или вовсе снимался с нее!..

Нередко кто-нибудь возмущенный долгим и кропотливым обыском сам вытаскивал взятое и, бросая на землю, злобно говорил: — «На, подавись своей рыбиной!».

Но это не производило никакого впечатления. Мауре обливал сказавшего взглядом голубых холодных глаз, бросал подручному милиционеру короткое приказание подобрать брошенную рыбу и, записав фамилию провинившегося в небольшую тетрадь, также спокойно продолжал обыск.

От покойного холодного взгляда, от невозмутимого, почти без всяких оттенков голоса товарища Мауре становилось неловко, и люди жались друг к другу, уходя бледными от бессильной ярости...

Я стоял молча, не делая попыток к бегству, хотя эта неожиданная встреча не предвещала мне ничего доброго: строгое запрещение входа для посторонних на территорию складов мне было хорошо известно.

Мауре первый нарушил молчание.

— Эге, — сказал он, подозрительно разглядывая меня. — Ты что там делал, молодой человек?

— Что делал? — ответил я, стараясь смотреть куда-нибудь в сторону. — Ничего не делал.... Так просто...

— Но ты вылезал оттуда?

— Я?

Лицо Мауре налилось кровью.

— Что ты там делал, повторяю я тебе? — закричал он.

Надо было спасаться, и я сказал первое, что подвернулось мне на язык:

— Там, товарищ Мауре, собака... Я смотрел собаку.

Брови латыша недоверчиво нахмуритись.

— Собака? Ты говоришь глупости. Какая собака?

Моя спина, несмотря на холод, покрылась испариной.

— Собака.... Серая собака... — выдавил я из себя.

— Собака? Чего она там делает? — снова подозрительно оглядывая мою рваную одежду, спросил латыш.

— У неё щенята там... Четыре, — ответил я, чувствуя, что совершаю предательство. — Шел мимо... Слышу — пищат... Заглянул, а там...

— Где она лежит? — перебил меня латыш, направляясь к лазу.

Я приподнял край брезента.

Собака лежала все на том же месте.

Щенята уже больше не сосали ее, и живыми клубочками, мерно посапывая, лежали между ног матери. При нашем появлении она приподняла голову и, увидев нового человека, слегка заворчала.

Несколько минут мы молчали. С замирающим сердцем следил я за латышем. Он стоял немного согнувшись, упершись взглядом в темный угол лаза. Ничто не выдавало его намерений...

И вдруг, тягостное ожиданье было прервано движением руки. Я видел, как толстые, короткие пальцы с белесой порослью волос на суставах медленно потянулись назад, туда, где на ремне болтался в кобуре маузер.

Мои зубы лязгнули в невольной дрожи.

Я почувствовал, что не смогу увидеть того, что должно произойти, и закрыл глаза.

В розовом колеблющемся сумраке встали передо мной в чудовищной последовательности все движения руки. Вот она открыла застежку, вот схватила рукоятку маузера, вот блеснула вороненая сталь, вот толстый указательный палец лег на курок, вот между собачьими карими глазами и черной сверлящей точкой дула протянулась нить неумолимой смерти, вот...

Я не выдержал и рванулся вперед:

— Товарищ!.. Товарищ Мауре!

— Что тебе? — спокойно ответил латыш.

Он сидел на корточках и держал лобастого, с белыми пометинами на спине, щенка и любовно его разглядывал. Собака настороженно, но не злобно, следила за движениями человека.

— Ну? Что ты хотел? — спросил опять латыш, взглядывая на меня.

Но смущение мое было настолько велико, что я молчал, пока латыш не задал мне вопроса в третий раз. Едва находя слова, я подивился тому, что собака разрешила ему, чужому человеку, взять щенка.

— О, я очень люблю собак, — ответил на это латыш, прижимая черный клубочек к груди. — Это верный друг, хороший товарищ, — и указывая глазами на собаку, добавил: — Она знает, что я не буду обижать ее щенков... Она понимает...
Я потупил глаза. Мне стало стыдно за
себя: я снова ошибся в человеке...
Через пять минут я летел со всех ног на пристань и, купив там на четвертак печенки, возвратился обратно к Мауре.
Адам Адамович возился в углу, толстыми слоями надерганного из тюков мягкого хлопка устилая землю. Собака внимательно следила за приготовлениями.

— Теплая постель будет у нашего семейства, — пояснил мне латыш, улыбаясь. — Ну, что принес?

Я молча положил перед ним сверток. Он развернул его, и стал из рук кормить собаку, жадно глотавшую куски.

Когда вся печенка была съедена, и собака ушла к щенятам, жалобно скулившим в углу, — латыш обернулся ко мне:

— У тебя доброе сердце, парень, — произнес он, касаясь рукой моего плеча. — Тебе трудно жить?

Я кивком головы ответил на этот вопрос.

Глаза латыша потемнели, а брови сдвинулись. Он шумно вздохнул и, вставая, продолжил вслух тревожившую его мысль:

— Да, многие еще живут плохо... Но ничего, будет лучше... Теперь другое время.. Будет лучше, будет...

Я проводил его до шоссе.

— Я не знаю твоего имени, — сказал он, прощаясь. — Но когда тебе нечего будет есть и негде ночевать — приходи ко мне на брандвахту. Я тебе помогу...

С ясной, легкой душой пошел я на дебаркадер, в дежурную артель.

Там уже знали про вчерашний случай.

Мое появление было встречено хохотом и насмешками. Но я не обратил на них никакого внимания. На сердце у меня было легко и празднично. Я сидел в углу и думал о том, что еще много, очень много надо жить, чтобы научиться понимать людей чтобы за наружной их суровостью чувствовать отзывчивое и доброе сердце.

Когда проревел гудок подходившего парохода и все потянулись к выходу, Степан Мякишев, артельный герой труда, с седой башкой и бородой, задержался возле меня и соболезнующе спросил:

— Хлестко били?

— Хлестко, — в тон ответил я.

Мякишев мотнул головой:

— И здоров же ты, парень. Такую встряску — и хоть бы хны! Ну, ну! Будет из тебя толк. Приучайся к людям...

В ответ на это я лишь улыбнулся...

***

Валентин Урин. Художник: Я. Завьялов. Публикуется по журналу «30 дней», № 5 за 1928 год.

Из собрания МИРА коллекция

Мы используем файлы cookie и сервисы для сбора технических данных посетителей. Для получения дополнительной информации Вы можете ознакомиться с условиями и принципами их обработки. Если Вы не хотите, чтобы эти данные обрабатывались, отключите cookie в настройках браузера.