«Интересно жить». Вера Инбер

Далеко не всем известно, что за подписью «Антон Холодный» скрывалось очень юное и теплое существо женского рода. И что столь суровый и мужественный псевдоним был выбран из тех же соображений, из каких маломощный еж снабжается иглами. Первым серьезным заданием Антону Холодному от редакции была беседа с Ковровым.

— Я принципиально против старости, — сказал Антону секретарь редакции, — но Ковров редкий, стопроцентный старик. Честное слово, я отдал бы свои двадцать семь лет за его семьдесят два года, хотя он, чудак, и не любит общественности и на прошлой неделе чуть не убил фотографа из «Наших достижений». Поэтому мы и посылаем вас, — честно добавил секретарь. — Мы надеемся, что вас он не тронет.

Дом, где жил Ковров, встретил Антона просторным легким фасадом. Осеннее солнце, умытое ветром, касалось широкой, как палуба, крыши. Антон, припомнив, что не так давно здесь находился грибовидный одноэтажник, с удовольствием вошел в лифт.

«Если я начну чего-нибудь не понимать, — думал Антон в лифте, — то я уроню карандаш, подыму его и в это время буду думать». (Антону очень важно было написать хорошо.)

Комната выходила на юг. Здесь, на десятом этаже, был свет и простор. Книги шли вдоль стен, у окна стоял рояль, и на нем, в стеклянной банке, кленовые листья: желтые и красные. Внутренняя дверь приоткрылась, и в щель глянул колючий глаз.

«Рассматривает, — подумал Антон, вбирая под кресло ноги, чтобы не торчали на виду. — Сейчас выгонит».

Дверь раскрылась, и пронзительный, быстрый старик вошел в комнату.

— Мне поручено, профессор, — сказал Антон, держа карандаш на весу, — узнать ваше мнение, вернее, суждение... нет, все-таки мнение («Ох, ох», — подумал Антон) о последнем времени длиною в пять лет. («Ужасно», — подумал Антон и взял себя в руки.) Нас интересует ваша оценка истекшей пятилетки, — закончил он уже более уверенно и навострил ухо.

— Снимите шляпу, — ответил Ковров, — поставьте удобнее ноги и держите крепче карандаш: вы его сейчас уроните. Пишите: «Несколько мыслей по поводу обороноспособности нервной системы человека».

«Обороноспособность» — вот так слово: одних «о» семь штук», — подумал Антон. Но это была его последняя посторонняя мысль.

Ковров подошел к стеклянной банке, выбрал оттуда кленовый лист и поднял его против света, как ладонь. Лист наполнился розовой кровью, просветился плетением волокон. Ветвясь и утончаясь, они становились невидимы для глаз, подобно звукам, которых мы уже не слышим.

— Правда, тонко? — спросил Ковров. — И как нежно! Но это корабельные канаты по сравнению с нервной системой человека. Итак, вернемся в двадцать восьмой год, когда пятилетка только начиналась. Каково было мое отношение к ней? Я должен сказать— враждебное.

Я не политик, не экономист, короче, я никакой не социолог. Наконец, я не техник. Я врач. Мне приходится иметь дело не с тракторами и моторами, а с живыми людьми. У себя в институте я видел десятки нервных систем, которые выглядели вот так (он сжал руку, потом разжал ее, и лист упал на пол грустным комком). Пятилетку я рассматривал как новую и непосильную нагрузку нервной системы. Повторяю, я врач. Мне важно, чтобы человечество пришло к социализму отнюдь не усталым, — иначе зачем пускаться в путь?

Вам, вероятно, кажется, что усталость — это всего только желание лечь и закрыть глаза. Но это не так просто. Молочная кислота, вырабатываемая организмом при физической усталости, и кислый фосфорнокислый калий — при усталости нервной, суть продукты распада. Это — яды. Усталый человек отравлен. Для меня пятилетка была борьбой внешних условий и молочной кислоты. Так я ее и рассматривал.

В двадцать девятом году я изобрел небольшой прибор... как бы вам объяснить... барометр нервного давления, отмечающий степень усталости, накапливаемой человеком в течение недели. Каждое движение человеческого организма отмечалось соответственным движением стрелки, неумолимой и неподкупной. Прибор имел форму плоских часов и, как часы, надевался на руку.

Объектом для опыта я взял совработника, жителя Москвы, человека со средним умом, достатком и выносливостью, — одним словом, вполне среднее существо. Надев ему на руку прибор, я попросил носить его, не снимая, и, главное, не пытаться исследовать его устройство.

Но человеку было не до приборов: он был всецело занят своими квартирными неурядицами.

— За одной стеной у меня новорожденный младенец, — говорил он, — за другой — умирающий старик, а между ними я со своими отчетами. Кооперативный же дом, в котором я записан, застыл из-за отсутствия строительных материалов.

Пока он говорил это, стрелка прибора, реагируя на гнев, дрогнула и поползла вверх.

Я исследовал человека каждую неделю. Я устанавливал степени раздражения и степени усталости, которые, по мере накопления, превращались в утомление. Все, из чего состояла жизнь, все ее трудности и заминки, все это оседало в моих графиках красноречивыми кривыми.

Каждую неделю я производил записи, никогда не забывая предостеречь больного от желания исследовать прибор. Но больной был по-прежнему обидно равнодушен ко всему, что не касалось его дел.

— В стенгазете меня изобразили верхом на раке, — мрачно сообщил он.

Однажды я отметил необычайно благополучный уровень «стрелки раздражения» и спросил больного, чем порадовала его эта неделя. Оказалось, что кооперативный дом сдвинулся с мертвой точки. Да как!

— Представьте себе, профессор, — части свезли готовыми и соединили уже на месте. Это чрезвычайно интересно. Через два месяца я позову вас на новоселье.

Это было началом перелома, который, конечно, подготовлялся уже давно, как весна, пока не воплотился в конкретный факт, как это бывает с весной в тот день, когда мы сбрасываем шубу.

Мой больной начал лучше питаться, лучше одеваться и больше спать. Это не показательно, скажете вы. Нет, вы не правы. На единице я проверяю законы масс. Дом, собранный скоростным способом, воплощал в себе тысячи таких же домов по всей стране. Белый хлеб означал рост колхозов.

Жизнь налаживалась. И мой больной... Да, впрочем, был ли он действительно болен? Он выздоравливал с каждым днем. Он научился по-новому пользоваться отдыхом. Он лучше отдыхал и больше читал.

— Что вы скажете о «Войне и мире»? — восторженно спросил он меня. — Я перечел недавно. Как написано! Особенно то место, где зеленеет дуб. Очень интересно подмечено.

Я был приглашен к нему на новоселье.

— Будет несколько товарищей, — сказал он мне. — Мы поговорим о ближайшей пятилетке. Интереснейшие перспективы. К восьми часам, профессор.

Умышленно я пришел несколько раньше. Я прошел по коридорам нового дома. Это было общежитие с прекрасной общей столовой и кухней. На пороге комнаты моего пациента я помедлил. Он не заметил меня, и я с минуту рассматривал его и его жилье, чистое, тихое и свежее.

Он сидел у стола, свет лампы падал на его руку, на ворсинки рукава, на часть щеки. Я отметил высокое качество сукна, точность движений, спокойное дыхание, блеск глазного яблока и здоровый цвет губы, прикушенной белыми зубами. Губа была прикушена от внимания и интереса.

Прищурив глаз, он разбирал что-то под лампой.

Он действовал иглой, щипчиками и ножом. Я кашлянул: он обернулся.

— Это вы, профессор? — сказал он с плутовской улыбкой. — А я и не слышал. Я вот, знаете, ваш приборчик исследую. Интересно он устроен. Только, простите, пружинку я тут одну сковырнул, а обратно не умею. Необычайно интересно. Вы не сердитесь?

Но я не сердился. Пациент мой был здоров. Он интересовался всем. Он шел по жизни с крепкими нервами. У него появилось жадное любопытство к большим и малым явлениям. Он мне сломал прибор. И это был, пожалуй, единственный случай, когда поломка изобретения порадовала изобретателя.

Вы спрашиваете, что я сделал с прибором? Я пожертвовал его в музей «Наших достижений», как трофей победы нашей стройки над молочной кислотой и кислым фосфорнокислым калием. Это враги серьезные. Все понятно? — спросил Ковров. — Все записали?

— Нет, — ответил Антон Холодный, блестя глазами. — Я слушала.

***

Вера Инбер. Рисунок: Л. Гриффель. Публикуется по журналу «30 дней», № 1 за 1930 год.

 

Из собрания МИРА коллекция