«Бисерная рожа». Вячеслав Шишков

Я очень любил слушать рассказы дедушки Семена.

Сам он старик высоченный, сутулый, глаза, как два черных угля, брови насуплены, волосы черные с сильной проседью и такая же борода, лицо моложавое, скуластое, голос зычный, а руки такие сильные, что попадись медведь, задавит и медведя.

Дедушка Семен хороший рассказчик. Он знает столько, странных и удивительных историй, что, кажется, слушай год — не переслушаешь.

Мы плывем с ним в берестянке, такой маленькой из бересты лодочке, что подмышкой ее унести можно, — вот, целую неделю плывем с ним по Нижней Тунгузке, и дед забавляет меня рассказами.

Лето было теплое. Днем печет, а ночью из тайги холод надвигается.

— Верст на пятьсот селенья тянутся. Реденько, а есть, — говорит дед. — Самое последнее — Ербогочон — село, а дальше нежить пойдет, тыщи на две верст, до самого Енисея.

Стало темнеть.

— Ну-ка, давай, благословясь, к бережку повернем, — сказал дед.

Вышли, берестянку вытащили и, опрокинув, подперли палками, чтобы просохла, живо разложили костер и начали готовить ужин.

Поужинав дед на ночлег укладываться стал. Нарубил пихтовых веток. приготовил из них мягкую постель, разбросил две оленьи шкуры — себе и мне.

— Давай, паря, спать.

Лежа возле костра и посасывая трубку, Семен говорил:

— Мой батя, покойна головушка, сам-то тунгус был, а мать русская. И до чего эти самые тунгусы крепкий народ супротив нас, просто ужасти. Ему все нипочем. Зверь да и зверь. Ничого не боится, ни холоду, ни медведя. Он, бывало, еще парнишкой я был, брал меня с собой в тайгу на промысел, белку добывать. Уж осень настала, снег на четверть выпал, Покров-батюшка давно прошел. Здесь морозы по ночам живут больше после Покрова, сторона здесь холодная, самый сивер. Вот, намаешься за день-то, намерзнешься, пожрешь, да ляжешь у самого костра спать, утыкаешься весь лопотиной, а батя, покойна головушка, рубаху долой и голой спиной к костру ляжет, а грудь прикроет какой-нибудь дерюжиной. Ежели костер жару много дает, батя меж спиной и огнем елочку кудрявую воткнет, жар-то и равняется, через хвой-то. Костер начнет угасать, терпеть коже можно ежели, батя елочку долой. Сам спит, а рука во сне работает. Я вскочу, мерзнуть стану — снег валом валит — в огонь топлива подброшу, батя во сне опять рукой тянется, сам храпит, а елочку найдет-таки, прикроет спину. Да так всю ночь.

— А что это чернеет на том берегу? — спросил я, всматривалсь в мглистую ночную даль.

— Это Антипово зимовье, голубчик мой... Наш — станок. Тут мужик ямщину держит. На всякий случай коней. Вверх отсюдова верст тридцать до деревни, вниз — того больше. Вот тут, значит, станок, изба такая построена. А рядом с ней тоже другая избушка, по-черному построена та брошена... Да... место это самое проклятое, самое дьявольское место, не к ночи будь помянуто...

— А что такое, ну-ка, расскажи?

— Хе-хе... Ишь ты, любопытный... А сам, небось, в книжку списывать станешь?

— Ну-ка, расскажи, — просил я деда, поудобнее усаживаясь у пылавшего ярким огнем костра.

— Хе-хе... А винца ежели поднесешь чарочку-расскажу, а то помрешь — не узнаешь...

Дед тоже приподнялся, с удовольствием выпил водку, крякнул, набил трубку махоркой, поутюжил бороду и сказал:

— Ну, слушай, коли так.

***

Тайга погрузилась в сон, река что-то бредила, скользя по галечному ложу, немолчно перешептывался с сумраком костер.

— Я еще от дедушки свово слыхал, а ему тоже родитель сказывал, — начал старик. —Раньше проезд здесь вовсе малый был. Разве что исправник, либо заседатель пробежит. Поэтому на станке один ямщик сидел, снимал у общества гоньбу, по имени Антип, а прозвища его никто не упомнил. Поселенец он был. А зимовье, я тебе сказывал, топилось по-черному. Знаешь поди?

— Как?

— Да очень просто. Ране все избы по-черному топились. Вот ужо в Даниловку приплывем, увидишь, там есть такая. Прямо очаг устроен, туда дров наложат, затопят, а трубы-то нет на улицу, значит, дыму-то некуда деваться, он и плавает по избе, ищет выходу, к небу хочется прорваться. А тут в стене под самым потолком окошечко, маленькое, просто дыра, сделано, и задвигается оно извнутри дощечкой. Откроешь дощечку, дым на волю пойдет, потом, когда изба согреется, дрова прогорят, уголье прочахнет, окошко задвинут, чтобы тепло держалось. Вот ты это и примечай. Оконце-то в зимовье тоже проклятое было. Да.

Дед поправил костер, покосился на бутылку с водкой и стал продолжать.

— Ну, так вот, слушай, стало быть. Да. Жил себе Антип, жил. А тут тунгуска-шаманка, — сама шаманила, возьми, да и помри поблизости. Тунгусы похоронили ее по своему обряду, колодину выдолбили, положили шаманку туда и подвесили колодину на дерево, а сами в другое место перекочевали, — они страсть, как боятся покойников. И вот слух пошел в народе, что она, покойница, многих рахала, ужас наводила сильный: едет кто, вдруг гроба начнут мерещиться, либо вроде завоет, либо засвищет, а то быдто медведь ходу не дает, всплывет на дыбы, да ревет человечьим голосом. Пужала она иным часом и ямщика нашего Антипа: шаманка, так она шаманка и есть, знамо, с лешим зналась, с шайтаном своим.

Вот зима, быдто, настала, морозищи с пылью пошли, аж не видно ничего. Плюнешь — слюна до земли не долетит, деревья от мороза стрелять в тайге почали.

Шаманка затихла, и неделя и другая все ничего, как быдто ее и нет. Обрадовался Антип, у торгового человека, проезжающего, водченки выпросил, на радостях выкушал, лег. А торговый дальше, один Антип-то остался.

Вдруг, братец ты мой, виденица и началась, и почала, стерва, пужать мужика-то, по гагарьи — гукать.. ук, да гук!

Это во сне быдто-бы.. Да... Проснулся Антип, очухался, в пот мужика бросило. Оконце дымовое под потолком полое, снежок оттуда навевает, да рожа шаманки красная, вся бисером унизанная, выставилась: «Ага, Антип», говорит, а сама как рассыплется хохотом, Антип как захватил в рот духу, так со страху и выдохнуть не может. Глядь, а шаманка середь избы стоит. — Куда ты... Куда ты! — мог только Антии вымолвить, да в чем был: в портках, без пимов и простоволосый, так и пустился без оглядки, в лес, по дороге к деревне. Да.

Через две недели поехал голова подати собирать, раньше заместо старшин головы сидели в волости, да верстах в двенадцати от станка и нашел Антипа-то. Как бежал, сердяга, так и торнулся. Весь замерз, глаза белые, ровно у щуки у вареной.

И стало это место прозываться Антипово плесо, помнишь, сегодня-то плыли, я тебе сказывал.

Дедушка Семен замолк и покосился вновь на бутылку.

— Все? — спросил я.

— Какое все, еще только начинается, знай пиши, — глотая слюни, но не отрывая от бутылки глаз, — ответил дед.

Я поднес ему еще стаканчик.

— Ух, анафема, кака забориста... Кхак! — крякнул дед, скорчил гримасу, пободался головой и, повалившись на бок, стал продолжать «сторию».

— Вот хорошо. Отыскался другой человек снять гоньбу после Антипа. Все трёкнулись, не хотим, и вся недолга, хоть обзолоти, чтобы на такую страсть итти... Тьфу! А вот Мокроус пошел, самый отпетый такой мужичишка, ухарь.

«Вот я ей, — говорит, — ежели, — говорит, — трусить, знамо дело, все может померещиться. А по-моему, говорит, где страшно, туда и беги бегом, все объяснится, и страх пройдет».

Ладно. Отправляли его. — «Я, говорит, ребята, балалайку с собой взял, я человек, развеселый». — «Пьянь ты горючая», — кричит вдогонку жена. «Прощай, Агашка, —ответствует, — теперича я другую себе зазнобу заведу: шаманку с бисерной рожей».

Пару коней с собой захватил, вина четверть захватил, хлеба сколько-то. Приехал, это, он, вошел в избу, перекрестился, кричит:

— «Ну-ка, здравствуй!»

Вечером уже дело-то было, темно. Ужин себе приготовил, коней покормил, сам поел, с устатку выпил. Слышит: бормочет, окаянная сила, что-то за стеной. Послушал, послушал — уснул, благословясь. Не потрогала. Ведь, им, шайтаным душам, и времени-то всего положено, что с полночи да до первых петухов.

Вот ладно. Провел еще день. Делать в зимовье нечего, пошлялся по тайге с собачонкой, с Сиквой, белок сколько-то добыл. Пришел — темно, буран зачинался, по тайге стон, загуторила тайга-матушка. За ужином изрядно водченки хватил: наплевать, говорит, мужики сулили к празднику еще привезти.

А подходили святки. Сидит, прикладывается к винишку, огарок перед ним горит, на полу Сиква блох в хвосте ловит. Вдруг, братец ты мой, отворяется вверху дымовое окошечко и голос бабий:

— «Ну-ка, здравствуй!»

Мокроус голову вскинул, насторожился, не может в разуменье взять, кто сказал.

— «Я здесь, бойе... Я здесь».

Мокроус вскочил:

— «Сиква, узы, узы!..»

А та лежит, зубами щелкает, блохи ее беспокоят...

Свечку схватил:

— «Где ты, тетенька, ну-ка, покажись».

Взглянул вверх, в окошечко, а там бисерная-то рожа торчит, улыбается и такая-ли собой распрекрасная, что ах.

Мокроус, не будь прост, ружье сцапал, да вон из избы: подстрелю шельму, думает. Выбежал, благословясь, никого нет, только буран завихаривает, да по тайге гулы идут. К оконцу подошел, до него высоко с земли, можно только с крыши заглянуть, на крышу слазил — никого, и следов то никаких нету.

Испугался мужик малость, плюнул и пошел в зимовье. А ему вдогонку:

— Ха-ха-ха!.. Бойе, иди сюда, — тоненько так выводит, издалёка — а, быдто-бы, издалёка, из самой трущобы.

Мокроус окрестил во все стороны тайгу, хоть выпивши, а понятие имеет:

— «Я тебя, девка, не боюсь! — кричит, — а только что в тайгу не пойду. Ежели хочешь, приходи, кума, ко мне в гости».

Как в это самое времячко дерево грохнет в тайге на земь, аж свист пошел. Мокроус скорей в избу шасть. Заперся на крюк, закрестил все дырочки, Сикву ногой пнул, за стол сел, бутылку допил, из четвертной добавил, в мыслях веселей сделалось.

Долго-ли просидел так, неизвестно, все с собаченкой рассуждает: — «Ты, грит, подлая собачья нация, голосу не могла подать, сгавкать не могла, вот возьму веревку, да удавлю», — а та хвостом по нарам стук да стук, спать туда забралась, налопалась белок до отвала.

Снял Мокроус со стены балалайку, потренькал-потренькал, потом как ударит по всем переборам враз, как загудут струны, как рассыплются, ну вот, так сами и выговаривают, ух ты, батюшка ты мой! Хорошо, сказывают, играл на балалайке покойничек. Начал «Лучинушку». Сказывают, этой самой песней Мокроус всех за сердце брал. Перебирает на балалайке, а сам голосом выводит:

— «Что же ты, моя лучинушка, не ясно горишь...».

И то ли почудилось, то ли вправду, только что слышит: кто-то за перегородкой всхлипывает. А зимовье-то на две части разделено: за перегородкой чистая половина, а где Мокроус, там для ямщиков. Прислушался Мокроус, бросил играть, замолкло там. «Померещилось», думает. Еще стаканчик выкушал. Вовся веселей сделался, хохочет сам с собой.

Да как грохнет плясовую. Слышит: пляшет кто-то за перегородкой, да и на. А кому более-то? Знамо, тунгуска, шаманка та самая.

— Эй, иди! — кричит Мокроус, а сам-ну, еще удалей наяривать. Там топоток такой, что ужасти. А Сиква и не взлает. Смирнехонько лежит. Ей, видно, не показано.

— Иди! — опять кричит мужик.

— Загаси свет, приду... — а сама: — Ха-ха-ха!

Оробел Мокроус;

— Нет, — отвечает, — я с эфтим не согласен, чтоб...

Вино сбороло его. Так с балалайкой и уснул. На другой день уж и в лес не ходил, проснулся, и сразу к бутылочке подсел.

— «Врешь, дьяконова дочь, попова племянница, не сдамся... Я в сражениях был»... —бахвалится сидит, выпивает. А винцо к концу.

К ночи насосался таки подходяшше. Опять балалайку с гвоздя, только заиграл, там опять: топы-топы-топ!

— Иди! — Мокроус кричит.

— Гаси огонь! — ответствует, а голосок что у малиновки, колокольчики звенят.

Любо это показалось Мокроусу:

«— Ах, варначья душа», — думает и такие мысли спьяну-то полезли: просто это настоящая тунгуска, живая девка, либо баба. Тунгуски русских хрестьян любят; может из своего стайбища, из чума удрала к нему, мало ли на свете что бывает. А мужик он пригожий, даром, что пьяница.

— Ладно, загашу, — кричит, — иди!

Загасил огонь, а серянки на приметное место положил: мужик хитрёный.

Темень сделалась, ровно как в могиле.

Опять как ударит в струны трепака, а сам подсвистывает, да подгавкивает. Чует: плывет кто-то по полу, мягкими обутками пристукивает, бросается из угла в угол, в присядку чешет, вот она, тунгуска эта самая, она!.. Ветер по избе, вьюном зачала вертеться, позвякивает серебром, таково-ли тяжело вздышет, устала, знать, и совсем близко подлетает к Мокроусу, вот, вот ему на шею кинется.

— «Живая, — думает мужик, — это хорошо... Ужо-ко я ее прищучу», — а сам, знай, наигрывает, балалайку бородой к груди прижал, а левой рукой крадучись к серянкам тянется, нащупал, чирк! Ничим-чего... Как сквозь землю провалилась и уж с улицы кричит — смеется:

— Ах, бойе, бойе... Зачем ты так?...

— «Тьфу ты, окаянная сила», — плюнул Мокроус, — «Нет, это должно быть Антипова смерть»...— и опять в обнимку с балалайкой уснул.

Утром встал, ни черта в соображенье взять не может, а чует только: страх на него начал находить, вино все, почитай, кончал, тверезому не выдюжить, а в деревню воротиться, ребята засмеют, скажут: «ага, что? Вот-те и балалайка твоя».

Народ, знамо, зубоскал.

А на сердце тоска такая навалилась: «надо бросить пить, брошу... нет, нет не брошу, нет, брошу»... Сам себя оспорить не может. А в голове мысли ходят, об тунгуске думка думается, чего-то скучно сделалось, вечера не может дождаться, хочется тунгуску накрыть, придумывает, как-бы такую штуку выкинуть, чтоб залучить к себе тунгуску да и облапить, чертовку этакую.

Дед Семен крякнул и, поглядев пристально на меня, проговорил:

— Это все Мокроус- то чередом покойному родителю моего дедушке рассказывал, а покойный родитель-то моего дедушки своему сыну, а моему деду пересказал чередом, а дедушка-то своему сыну рассказал моему тятьке, а мой тятька, покойна головушка, мне. Понял?

Я ничего не понял, но сказал деду:

— Да. Продолжай, старина, пожалуйста.

— Ххе... Ну-ка, сыпани, брат, еще стаканчик. Да убери ее, матушку, подале, с глаз долой... Ну ее к лешему в ноздрю. Ну, будь здоров! Кха...

***

— Вот ладно... Думал, значит, Мокроус, думал, вскочил верхом на лошаденку, другую в поводу за собой ведет, да дуй не стой в село, не в свою деревню, а в село, за водкой.

Приезжает вокурат накануне Рождества. Пропьянствовал два дня, знакомых много, захватил с собой еще четверть и в поход. Едет, быдто-бы, дорогой по реке, лед от мороза потрескивает, и вдруг, братец ты мой, из полыньи как вынырнет какая-то оказия, да опять в воду бух. Человек не человек, черт не черт. Мокроус ну погонять коней, да ну погонять.

А ему вдогонку:

— Ей, дядя! Шапку потерял...

— Врешь, окаянный! — кричит Мокроус, пощупал шапку да дальше в мах.

Потом сороки две кружатся над ним, да каркают:

— «Дурак... Дурак. Бабы испугался».

Потом пень лежал, лежал под снегом на берегу, да к Мокроусу, пошел в переверт чесать:

— «Раздавлю-у-у» — шипит да корневищем машет. А сзади лошадь человечьим голосом приказывает:

— «Погоняй, хозяин, погоняй!»

И Сиква тявкнула на пень, села, хвост поджала, да как заплачет:

— «Караул!..».

Мокроус крестное знаменье творит, всю кобылу под собой исхлестал, несется, выпуча глаза, а тайга хохочет:

— «Ха-ха-ха... Ха-ха-ха...».

Неизвестно, как и до зимовья докатился, не помнит, как с кобылы слез, хвать за скобку, а ему тунгуска наговаривает-напевает в уши:

— «Миленький ты мой, бой, не бойся. Я приду...»

— Свят, свят, свят... — проговорил мужик, все сгинуло и замолчало.

Завалился спать. Каждую дырочку окрестил, водченки треснул, лег. Долго ли, коротко ли проспал, неизвестно, а только когда проснулся, темно было, выскочил на улицу, темно. Что за оказия: лег — темно и встал — темно. Неужто сутки дрых. Сикву подозвал, погладил, повизжала, жрать хочет. Сам поел, ее покормил. Выкушал водченки. Песни начал петь. Еще выкушал. Опять запел. Только заведет, а Сиква выть.

— Цыть, холера!

Она повиляет хвостом, да выть. Выгнал вон собаченку.

Положил голову на стол, только задремал:

— «Сыграй, бойе».

Глаз не открывает мужик, а тунгуску видит, в красном вся, лицо румяное, глаза смородинкой черной блестят, вся в серебре да бисере. Улыбается мужик, раскис. Поднял голову, открыл глаза, нет никого.

— «Погаси огонь, спляшу…»

— «Ладно, погашу».

А сам такую, братец мой, оказию придумал: взял свечку на пол возле себя поставил да горшком прикрыл: только пни ногой, горшок скувырнешь, и сразу свет. Снял балалайку, заиграл «Лучинушку». Опять запричитала, завсхлипывала в чистой половине. Бросил, веселую ударил. Как распахнется дверь, как выскочит шаманка, да как начнет выбрякивать по полу, пляшет да приговаривает свою, тунгусскую:

— «Ехор,-ехор,-ехор,-ехор»!!!

— «Ничего, пляши», — думает мужик, сам ногой горшочек нащупал, а глазами уставился по голосу, да хвать в горшок.

Глядит: батюшки, тунгуска!

Всплеснула руками, закружилась, аж гулы пошли, а сама горькими заплакала.

— «Да воскреснет Бог!.. Аминь, аминь»! — Что есть духу заблажел Мокроус, да как начал ее крестом святым крестить, да к ней, да к ней, она взвилась, в оконце шмыг, только ее и видел. Выскочил с ружьем:

— «Сиква, усь-узы» — Взвел курок да цоп. В тайге, быдто гром прокатился, во все концы отдало. — «Я тебе, сука, покажу... Вот я те, вот чичас...»

Бегом в избу, еще стакашком благословился, ружье зарядил, топор за пояс, пошел. Темно в лесу. Крест за рубахой нащупал, на улицу его выпустил, наверх. А сам в мыслях держит: «срубить дерево с горбом, костер разложить и сжечь окаянную колдовину». Ладно. Разыскал. Темнехонько, а разыскал-таки. Только занес топор, вдруг слышит: валежник хрустит, ветки ломаются, бежит кто-то на него чащей. Ружье насторожил Мокроус: — «Не зверь ли...» И кто бы ты думал? Тунгуска, живая.

— «Что ты делаешь!» — кричит, потом вплотную подошла

— «Не видал ли, друг, оленей? Разбежались...»

— «Ты живая, не шайтан, не шаманка»? — Мокроус спросил.

— «Ха-ха!.. Вот чудной»...  — достала трубку, закурила мужику трубку передала. Пососал и тот.

— «Пойдем ко мне, — говорит. — Ты девка?»

— «Девка. А где живешь? Далеко?»

— «Нет, близехонько».

Пошли. Ночь темная, куда девахе одной итти к своим, а чум их далеко отсель, целый день она бродила за оленями, измучилась.

Домой пришли, чайку испили, водочки мурызнули. Пьют, да все целуются, да все милуются. Да. Тут и балалайка в ход пошла, тунгуска — прямо картина писаная, одно слово — краля. Вот ладно. Бесились, бесились, четверть ополовинили, завалились спать. Вот день живут, вот другой живут, вот третий.

Попоют, попьют, да спать. Вино откуда-то взялось.

— «Я от тебя не уйду, бойе... Ты не гони меня».

— «Ну к чо... Живи».

Ладно.

Дедушка Семен поднялся, покряхтел, потер затекшую спину, костер оправил и уже стоя закончил свой рассказ.

Он видимо, утомился, глаза слипались и устало подмигивали, сутулилась спина.

— Ну, так вот... В это самое, значит, время наши мужики и нагрянули в зимовье-то, Мокроуса попроведать. Лошади его весь стог сена разворочали, стоят. Сиква, как щепа худая, обрадовалась мужикам, дал мужик кусок хлеба, чуть с рукой не оторвала. В избу взошли, а там холодище. Мокроус храпит на нарах, рыло красное, спит в обнимку с каким-то чучелом.

Глядят мужики, а это он взял пехло, что снег огребают, обрядил в армяк, в рукава по венику вставил, вместо башки — рукавица ограмаднищая из собачины привязана, обнял всю эту оказию да спит, и до того ли храпит устрашительно, аж сажа с потолка сыплется. Стоят мужики, дивятся.

— «Эй, дядя Мокроус» — кричат.

Мычит. Растолкали, однако. Приподнялся, сел, глаза протер, а глазища дикошарые, быто у быка.

— «Ну, как дела, дядя Микроус?»  — родитель моего дедушки спросил. А тот, замест того, чтобы поприветствовать хрещеных, сгреб балалайку, да как ляпнет со всей силы родителя-то моего дедушки, по голове, так, братец ты мой, весь струмент и разлетелся к чертовой матери на мелкие орехи. А башка у родителя моего дедушки-то, сразу вспухнула, лысый, царство ему небесное, был, желвак на теме-то с хорошую картошку вскочил. Во как он его поцеловал, спасибо.

Ну чего. Видят, что с ума Мокроус спятил, связали в деревню привезли, жене сдали; получай, мол, соколика свово...

— «Ах ты, пьяница!» — кричит жена, — «кабацкая ты затычка!» — да как почала его сковородником по спине охаживать.

— «Полегче, Агашенька», — мужики советуют, — «хмелевик его давит».

Дед Семен захихикал, почесал бока, испил воды из чайника и стал укладываться спать.

— Еще недели две его кострячил хмелевик-то. Разная виденица была, чертовщина всякая. А уж бросил пить-то.

Как-то из бани голый к бабе прибежал:

— «Мочалка», — говорит, — со мной разговор имеет... Я, говорит, промеж пальцев на ноге стал протирать, а она мне по человечьи и скажи: «Подлец, говорит, ты... Даром, что Мокроус, а подлец... Бисерной рожи испугался». Вот до чего долопался винища-то, —закончил дед.

— А только что место это шалое, один лучше не ходи: закрутит, застращает, убежишь без ума. Ну-ка да храпанем разок — другой, благословясь.

И дед закрестился, приговаривая:

— От порчи, от лихого глаза, от дьявольского наваждения-да избави... Тьфу, тьфу, тьфу! — поплевал на все стороны и с головой укутался шубой.

***

Вячеслав Шишков. Публикуется по журналу «Красная панорама», № 25 и № 26 за 1925 год.

Из собрания МИРА коллекция

Мы используем файлы cookie и сервисы для сбора технических данных посетителей. Для получения дополнительной информации Вы можете ознакомиться с условиями и принципами их обработки. Если Вы не хотите, чтобы эти данные обрабатывались, отключите cookie в настройках браузера.