Ясная Поляна сегодня
Текст: Александр Дроздов
Фото: (?)
Публикуется по журналу «30 дней», № 9 за 1928 год. МИРА коллекция
***

В памятную ночь своего ухода из Ясной Поляны Лев Николаевич Толстой обронил в кустах шапку.
Это случилось так. Толстой слепыми, старческими, вороватыми шагами ходил по липовой аллее, что упирается в дом Кузьминской, и ждал, когда кучер подаст лошадь.
В доме спала Софья Андреевна, мать многих детей, бабка неисчислимых внуков, женщина, судьба которой трагична и жалка в истории писательских биографий.
Он боялся ее в эту ночь, как жандарма.
Он ненавидел ее, как лошадь ненавидит путы, стреножившие ее. Он был жалок, смятен и велик тем страданием, которое сдавило его грудь. Ночь была холодна, по-осеннему зла; в парке, как человеческие кости, стучали сучья лип, и на посутуленные, дрожащие плечи Толстого падал и падал стегающий дождь...
Потом, вместе с доктором, Толстой в полной темноте шел к службам, на конюшни.
Его ноги скользили в глине и поминутно окуналась в лужи. Он держал в вытянутой руке маленький электрический фонарик, который только изредка зажигал: Толстой приучил себя пользоваться людьми и вещами только в самых крайних случаях жизни; этому правилу он не изменил даже сейчас. Какая горькая судьба титанического старика, заблудившегося в жизни, в своем гении и, на пороге астаповского конца, обронившего в парке шапку!
Кучер, отвозивший Толстого на станцию, такими словами рассказывает о нем:
— Он фонариком пыхнул — я увидел на единую минуту его лицо: лоб от дождя мокрый, борода по ветру гривой, а брови свел, насупил, будто загневается сейчас, как бывало. Потом, конечно, поехали. Этого не скажу, чтобы плакал, потому дорога была тяжелая, колеса вязли, шумели, а только видел я, что граф не в себе...
В эту сырую, дождливую, тяжелую ночь какие мелодраматические эффекты умеет устраивать жизнь! — Толстой бежал от восьмидесяти с лишком лет своей жизни. Когда думаешь об этой ночи сейчас, Толстой представляется оскорбленным и изгнанным шекспировским королем Лиром...
Толстой, исподтишка бросая Ясную Поляну, оставил за своей спиною Софью Андреевну, уверенным, привычным сном спавшую в доме, и шапку, которую на утро нашел в кустах камердинер его Илья Васильич, измоченную дождем и замаранную глиной...
Люди и вещи
Когда умирает большой человек, совершенно особое значение приобретают вещи, среди которых он жил: каждая из них как бы рассказывает о том, как двигался, как пил чай, как сердился и как творил великий человек.
Шапки Толстого мне не удалось видеть: она еще не экспонирована в доме-музее, а о бегстве Толстого мне рассказал живой свидетель, кучер, отвозивший Толстого в его последний путь.
Но Ясная Поляна наших дней — это многоголосый, в перебивку ревнивый рассказ о Толстом; его ведут всё и все: деревья, которые он сажал; лесные тропки, которыми он ходил, кресла, в которых он сидел; книги, которые он читал, и местные крестьяне, с которыми он водил беседу, и в которых, порой, оставил зернышки своего учения...
Приехав в Ясную Поляну, конечно, прежде всего идешь в дом Толстого, расположенный в конце «пришпекта», аллеи, которую обступили мохнатые ели. Помощник заведующего музеем, человек тормошливый, восторженный и детски увлеченный, сказал мне:
— Знаете, я не буду вашим объяснителем. Вашим объяснителем будет Илья Васильич, камердинер Толстого — что ни слово, то горсть эпохи! Так и сделаем.
Так и сделали. Я познакомился с Ильей Васильичем. Это человек старый, высокий, впалогрудый, с низкими бессильными плечами, какие бывают у чахоточных. Его подбородок был брит, лицо, темное от старости, взрыхленное морщинами, запалое в щеках, было тихо, неподвижно, лишено всякой страстности, — это было омертвелое лицо, с карими, очень ласковыми и умными глазами, уже потерявшими блеск.

С. Н. Румянцев — повар Толстого, А. П. Елисеев — кучер и М. Д. Зорин — охотник.
Илья Васильич говорил слабым, едва слышным голосом: было заметно, что он произносит слова с усилием.
— Пойдемте, — сказал он и, не дожидаясь ответа, пошел по доскам, настланным по грязи, к дому.
Он вошел в дом, как свой человек, знающий каждую половицу и любящий каждую фотографическую карточку на стене. Равнодушный к людям, потому что тысячи их, молодых и старых, красивых и безобразных, праздно-любопытных и серьезных, вдумчивых, — прошли мимо него, он подвел меня к лестнице.
Так при покойном графе он водил сюда паломников, съезжавшихся к Толстому со всех земель широкого мира. Среди них были сермяжные мужики, незадачливые самоубийцы, единомышленники и духовные враги; ученые, композиторы, писатели, губернаторы, архиереи, революционеры и телеграфисты захудалых, затерянных, захолустных полустанков.
Всю эту толпу человечества вот так же, как и меня сейчас, вел наверх, в покои графа, замкнутый в себе Илья Васильич.
Но теперь мне уже не нужно ждать доклада. Наверху, ревниво глядя, меня не встретит Софья Андреевна. Илья Васильич подведет меня к маленькому столику карельской березы, с изогнутыми ножками и, вырвав из квитанционной книжки билетик, протянет мне, а я взамен дам ему двугривенный — плата за осмотр музея.
Затем он раскроет большую, изрядно заношенную канцелярскую книгу, и из его сухой руки я возьму перо, чтобы расписаться в книге: «Дроздов, Москва, писатель».
Подняв глаза, я увижу многое разнообразие почерков, мужских и женских, лежщих на бледно-голубых графах страницы...
Музей
К юбилейным дням весь дом будет отведен под музей. Сейчас в нижнем этаже над многотомной библиотекой Толстого работают привезенные из Москвы каталогизаторши.
Каждый день над длинными столами, заваленными книгами в переплетах, в цветных тронутых желтизною времени обложках, над пожухлевшими, помявшимися газетами склоняются сосредоточенные женские лица. Тонкие перья скрипят, выводя печатный строгий шрифт на библиотечных глянцевито блистающих карточках.
В маленьких комнатках, уставленных шкафами желтого дерева, тесно от книг, грудами лежащих на полу. В окна из сада кидается лето то солнечным светом, то дождем, пахнущим травами.
Музей в верхнем этаже. Передняя, столовая, гостиная, кабинет, спальни Льва Николаевича и Софьи Андреевны приняли вид той поры, когда Толстой покинул Ясную Поляну. Стены завешаны портретами предков, писаными руками крепостных; прекрасными портретами Серова и Репина, рисунками Софьи Андреевны; у стен стоят бюсты. Мебель убога, нища. Неуютный, какой-то пустой дом. Илья Васильич ведет меня из комнаты в комнату, ступая неслышно, как мышь. Он готов по часу простаивать у каждого дагерротипа, голосом чеховского Фирса повествуя мне о несчастиях, жениховствах, смертях и рождениях давних, многих Волконских и других.
Но молчит мое сердце: равнодушно. Я не рожден музейным человеком.
Я думаю о большом человеке, о Толстом, о том, что пережил он, когда Софья Андреевна, тайком прокравшись в кабинет в ночь его ухода, рылась в его бумагах, со святою ревностью наседки отыскивая завещание своего мужа...
Паломники
Великолепны яснополянские фруктовые сады, покрывшие корнями своими тридцать десятин; живописны пруды: и тот, в котором сейчас бабы полощут белье, и тот, в котором пыталась утопиться Софья Андреевна; леса здесь смешанны, густы, и в просеках их золотыми шарами катается солнце. Недаром с детства яснополянская жизнь казалась идилличной, хотя на деле за внешней идилличностью этой было много мрачного и тяжелого...
К юбилею неподалеку от усадьбы строится больница: сейчас она в лесах, там неумолчно бьют молотки, и говор рабочих то вспыхивает, то гаснет. Мимо этой больницы, мимо школы девятилетки, зданию которой позавидовала бы и Москва, почти ежедневно тянутся яснополянские паломники.
Сегодня я встретил экскурсию, приехавшую сюда из Ярославля. День был холодный, а молодежь с беспечностью юности шла босиком. С ними шел тучный, добродушный, обросший бородою педагог и, остановив меня, расспрашивал о том, что «нового» в Ясной Поляне.
В воскресенье экскурсий так много, что с Косой Горы, что в шести верстах, приезжает мороженщик. Тогда у могилы Толстого, там, где зарыта «зеленая палочка», весь день не умолкают голоса.
Но эти «ходоки ко святым местам» — новые. На диспутах они успели рассудить, чем в творчестве своем Толстой нужен нашему поколению и чем не нужен.
Сейчас, в предъюбилейные дни, Ясная Поляна видит у себя людей небывалой контрастности.
Я беседовал здесь с человеком, который подолгу роется в обширной библиотеке Толстого, изучая пометки, расшифровывая незнакомые почерки, и все это фанатично, в полной отрешенности от мира и людей.
Он приехал сюда из Москвы, как в святой монастырь.
Я наблюдал его однажды, когда он развернул исполинские листы «Известий» и — сам игрушечно крошечный — спрятался за ними, как за ширмами.
— Опять в Москве был диспут о Толстом, — донесся из-за листов его быстрый, как бы кнутом настеганный голос. — Чудаки...
Вслед затем досадливым жестом он положил «Известия» на стол и сразу охладел к ним.
Я посмотрел на заглавный лист: там говорилось о новом покушении в Варшаве на советского представителя. Мой собеседник так и не узнал этого — жизнь, бьющаяся вне стен яснополянского монастыря, не волновала его сердца!
























